И все-таки наиболее сильные ощущения безграничного
счастья (Хотел сказать «райского», но что из себя представляет Рай,
я не знаю. Не знаю, но надеюсь...) в детстве у меня связаны с Солнцем
и с воробьями – с летом. Это ведь было и так: июль, ясный солнечный
день, я беру с собой старое пальто и книгу, например, «Робинзон
Крузо», которой меня наградили за отличное окончание 4-го класса,
по стволу абрикоса, что рос за домом, залезаю на крышу и, подстелив
пальто, ложусь в тени на черепичную крышу, усыпанную спелыми плодами
абрикосовой ветки, читать и мечтать. Никто мне не мешает. Я один.
Я только с небом. Я с Робинзоном, а крыша – мой необитаемый остров.
Колеров немного, и все они чистые, ясные и определенные: красная
черепица, синее небо и по настоящему зеленые – у акации и то не
такие – сердечки абрикосовых листиков на ветках, усыпанных ароматными,
наверное, все-таки, райскими плодами цвета Солнца. Кстати, что есть
более коричневое, чем абрикосовая косточка и что белоснежнее излома
сладкого зернышка в ней?
Лежать с книгой в руках на крыше – значит испытывать ни с чем не
сравнимые ощущения одиночества, простора и свободы и безграничной
счастливой жизни впереди. Ты в городе, но города нет, ведь ты не
видишь города, потому что твоя улица обыкновенная и первозданная,
т. е. одноэтажная – пока еще места в Симферополе всем хватает с
избытком и на улицах даже в выходной день тротуара больше, чем людей.
Однако на моей крыше в июльский зной – хоть и мир ярких красок
и ароматного меда абрикосов, но все же – рай, лишенный звуков. И
вот тут-то лишь воробьи не позволяют испугаться своей глухоты –
их текучее, даже тягучее чириканье (даже больше «чиликанье») неотделимо
от симферопольского июльского полдня. Теперь мне даже дико представить,
что в те волшебные мгновения где-то вполне определенно существовал
и действовал марсксизм-ленинизм, а бровастый Ильич Брежнев со своей
мишпухой продажных компартийных бонз уже вынашивал планы заговора
против лысого «доброго» толстяка в антисемитке (Антисемиткой называли
тогда вышитую украинскую сорочку. Советский лидер Никита Сергеевич
Хрущев любил носить серый костюм с «антисемиткой»).
По правде говоря, воробьиные голоса всегда сообразны и созвучны
и погоде, и человеческому настроению. Я их всегда с легкостью даже
по половому признаку различаю: пронырливые беспокойно-шустрые воробьихи
и чирикают тревожным телетайпом, заражая аудиторию своим беспокойством
и паникой, а вот воробьи – мужики, и тем более спекотным днем, даже
своими голосами демонстрируют самые ленивые моменты жизни: они звуками
выражают то, что испытывают разомлевшие от зноя и деревья, и черепица,
и собаки, и ленивые коты – им жарко, им очень жарко (истома!), но
это все же значительно терпимее, чем промозглые зимние или мартовские
дожди.
 |
Здесь я родился и вырос. Золотое симферопольское
солнце
Золотое детство. Я с баяном во дворе моего дома. 1960 год. |
 |
 |
Титульная страничка книги |
|
Итак, я лежу на черепичной крыше в густой абрикосовой
тени, и время для меня остановилось, как, если бы я, например, смотрел
кино, а на киноленте был лишь один и тот же кадр, повторяющийся
сотни и тысячи раз, и только две ноты воробьиного «Чили» тянули
звуковую дорожку застывшего кадра от моего рождения и до самой смерти.
Экзотика Робинзоновых приключений меня не увлекает – неужели когда-то,
где-то и у кого-то может быть прекраснее, чем у меня сейчас?! К
тому же, Робинзон выдуман, а я нет. Все, что кроме меня, все, где
меня нет – другое, не мое и хуже: мое счастье я никому не навязываю
и никто его для меня не придумал. Свое счастье сделал я для себя
сам: я просто взял старое пальто и по абрикосовому стволу забрался
после завтрака на черепичную крышу своего дома. Я увидел свой дом
сверху с очень близкого расстояния и был поражен, что здесь, на
крыше, с другой стороны крыши, над крышей, сверху крыши столько
красоты и много своих прелестей.
Однажды я попытался с крыши залезть через слуховое
окно на чердак и у меня это с большим трудом получилось, однако
на чердаке ни белогвардейской сабли, ни немецкого автомата не было,
не было даже старых газет, и я признался себе, что больше никогда
не захочу полезть на чердак – ну, и слава Богу, а то трудно. Здесь
же, на крыше все было в гармонии, ничего не выделялось, не бросалось
в глаза, не кричало, не доминировало, не было никаких акцентов,
– здесь разнообразные цвето-вкусо-чирикающие декорации сложились
в один спокойный красивый и ладный аккорд. Очень устойчивый и не
требовавший разрешения. Стрижи не летали – жарко! – раскаленный
воздух обжигал черные стрелы стрижиных тел на их молниеносной скорости.
Справедливости ради следует вспомнить, что постоянство картины время
от времени комкал нестройный трех-четырехголосый желторотый писк
воробьиных птенцов из подкрышных гнезд – самый крикливый малыш имел
больше шансов получить от порхатых мамы-папы муху или червячка.
Воробьи днем, а электрические лампочки в темноте
служили прекрасными мишенями для пацанов-рогаточников. Однажды жертвой
такого вольного стрелка стала наша домашняя свинья, а точнее, разделанная
туша забитой к 7 Ноября свиньи, следовательно, не сама свинья (ей
было уже все равно), а наша семья, которая ту свинью вырастила себе
на прокорм. Как я уже сказал, свинья была забита к 7 Ноября, и ее
разделанная туша уложена в корыто, в котором, кстати, поставленном
на две табуретки, мать меня купала до 7-летнего возраста. Корыто
со свининой стояло в комнате под окном. Дело в том, что люди тогда
жили очень небогато и даже в городе держали кур, коз и свиней. И
надо же было так случиться, что какой-то несовершеннолетний балбес
охотился с рогаткой на жидов именно в нашем переулке и, не попав
в воробья, сидевшего на сливовом дереве, что росло у нас во дворе,
разбил не просто стекло, а именно в том окне, под которым стояло…
ну, конечно же именно оно, корыто, полное свежеразделан-ной свинины.
Отец бросился из дому вслед – поймать рогаточни-ка, да где там?…
Попробовали родители перебрать мясо, выбирая битое стекло, да только
ничего у них не получалось. Тогда плюнули и выбросили все. Ужасная
неприятность!.. (7 и 8 Ноября – праздник Октябрьской революции (Октябрьского
переворота), тягчайшего уголовного преступления глобалистов. Самый
большой советский праздник).
 |
Один из моих соколов-кобчиков. Июнь 1963
года. |
Воробьи, рогатки, свиньи и снова воробьи… В мае
1963 года я как-то зашел домой к своему однокласснику Мусе, упоминавшемуся
мною ранее. У него увидел сидящих в посылочном ящике двух еще желторотых
птенцов явно хищной птицы. Витька (Муса) рассказал, что его отец,
который жил и работал в городке сельскохозяйственного института,
делая ремонт мастерской, нашел в гнезде этих двух птенцов кобчика
и привез их сыну, то есть Мусе. В детстве я всегда, когда видел
собачьих щенков, которых тогда мы называли кутятами (Kutya [kutja]
по-венгерски собака), птиц и птенцов, до зуда в руках и до дрожи
в коленях, хотел ими обладать, потому что все эти беспредельно милые
и привлекательные создания для того и появились на свете – думал
я, – чтобы быть моими. В общем, я забрал у Витьки маленьких кобчиков,
– а он и не возражал – и принес их к себе домой. Еще по дороге домой
я решил, что буду кормить птенцов жидятами, т. е. птенцами воробьев.
 |
Становимся на крыло. Июль 1963 года. |
Воробьиных гнезд под крышей моего дома было в
избытке, и потому мои маленькие кобчики не голодали. Поселил я их
в большой коробке, с отверстиями для доступа свежего воздуха, которую
от котов прикрывал крышкой с камнем сверху. На свежей жидятине кобчики
подрастали прямо на глазах. Через пару недель практически все молодое
жидиное поколение 1963 года вылупления, проживавшее под черепицей
крыши дома по адресу переулок Известковый, 2/26 в Симферополе, было
съедено быстро подраставшими кобчиками и им пришлось переключиться
на говядину, которую я покупал им ежедневно по 100 граммов на 18
копеек в продуктовом магазине № 36 на Киевской.
Я спокойно созерцал, как мои птенцы без проблем,
прижимая порцию говядины когтистой лапкой, клювом отрывали и с жадностью
поглощали куски свежего мяса, однако наблюдение за общением хищных
птенцов с живыми воробьиными птенчиками вызывало у меня в душе сложные
и противоречивые чувства: и гордость за себя, что я поднимаю «на
ноги» не каких-то там жидят или ласточек, гнезда которых, кстати,
наверное, самые грязные среди птиц, а самых настоящих кобчиков (соколов
и почти орлов), и жалость к гибнувшим по моей вине воробьишкам,
которая почему-то была с примесью сладкого наслаждения в горле,
вызываемого зрелищем и осознанием того, что в этой жизни одно живое
существо может абсолютно без проблем, просто ради своего насыщения
спокойно, привычно и даже буднично не только лишить другое существо
жизни и съесть его. Однажды я в лицемерной ярости не сдержался,
ударил уже оперившегося и даже бегавшего по земле кобчика! Кстати,
своего любимца Тюпу, которого сразу же схватил и пожалел, приласкав
и прижав к своей груди.
Соколы мои Тюпа и Кобка были уже размером с голубя.
У них были прекрасное боевое оперение, внушительные когти, холодные
хищные глаза и мощный, загнутый книзу клюв, возмужавший на разрывании
гнездившихся (а ты не гнездись!) под крышей воробьев. Я любовался
своими выкормышами. Птицы отвечали мне взаимностью и даже, став
на крыло, продолжали ежедневно прилетать ко мне домой, чтобы сев
на крышу, позвать меня своим характерным соколиным писком, услышав
который, я выходил во двор с кусочком свежего мяса в руке, на которую
один из моих кобчиков тут же и садился, брал клювом мясо, слетал
на землю и спокойно – он же у себя дома – съедал. Так продолжалось
до 13 июля 1963 года, когда мы семьей поехали на Чайку, что за Евпаторией.
Там на летний период от Симферопольского гарнизона были установлены
армейские лагерные палатки, в которых мы и собрались отдыхать.
Отдыха, однако, не получилось. На другой же день
по приезду, в воскресенье, если мне не изменяет память, 14 июля
я заплыл с другими мальчишками далеко в море и, увидев рыбачий баркас
с мотором, подплыл к нему и повис на левом борту отдохнуть, как
и несколько других ребят. Рыбаки в баркасе выпивали и закусывали
и вдруг, не сказав ни слова, один из них с пол-оборота запустил
двигатель. Едва я увидел это, все у меня внутри заледенело от ужаса.
Эти пьяные уроды (будь они прокляты!) не соображали, что на бортах
гроздями висят дети и спокойно рванули баркас с места. Потом меня
не раз еще в жизни охватывал ужас от кошмара той ситуации в прекрасный
июльский день на Чайке.
Как только запустился двигатель, гребным винтом
тут же создалась мощная тяга воды из-под лодки к винту, вращавшемуся
с бешеной скоростью. Винт был справа от меня на корме баркаса и
у меня в голове сразу мелькнула мысль залезть в лодку, и я уже,
было, полез на борт, однако эта пьяная сволочь матюкнулась в мой
адрес: «А ну, слазь на х…, пацан!» Тогда я, чтобы меня не затянуло
винтом и не порубило всего, попытался как можно сильнее оттолкнуться
ногами от днища, но оно оказалось противно-скользким, как и любая
древесина в воде – ноги соскользнули и, затягиваемые мощным неодолимым
потоком воды, устремились к водометному гребному винту.
Сам винт был, как обычно, небольшого диаметра (где-то
15– 20 см), но скорость его вращения – умопомрачительна, и поэтому
я ощутил лишь, что по подошве моей левой стопы что-то чиркнуло.
Еще надеясь, что беда миновала, я посмотрел на подошву своей левой
ноги и увидел нечто действительно ужасающее –на глубину до трех
сантиметров между большим и первым пальцами и до пятки зияла глубокая
рубленая рана, которая сразу почему-то не кровоточила, а имела бело-синие
края. И тут, прямо на глазах кровь хлынула, да так, что в чистой
и прозрачной морской воде своими алыми клубами она напоминала кадры
из какого-то сказочного кино (да, я тогда вспомнил!), из кинофильма
«Человек-амфибия». Там убитая ножом акула, опускаясь на дно, оставляла
за собой такой же клубящийся в морской воде ярко-алый шлейф кровавого
«дыма».
До берега было довольно далеко – метров сто и,
хотя глубина моря в районе Евпатории переменна (пересыпи), плыть
предстояло далековато. В море-то я вышел где вплавь, а где пешком
по отмелям. Теперь же с разрубленной ногой по песку не походишь
– песок в рану набьется, и поэтому я, зажав левую стопу рукой, поплыл,
брасом, работая одной правой рукой. Плыл я долго, иногда поглядывая
на раненую ногу, и тогда мне трудно было отвести взгляд от завораживающего
зрелища клубящейся ярко-алой крови в изумрудной морской воде (до
обеда на евпаторийском побережье ветра обычно не бывает и еще не
волнующаяся водичка чиста и прозрачна).
Не помню, сколько времени я плыл. Смутно помню,
что долго и очень устал. Выходя из воды и стараясь не ступить поврежденной
ногой в песок, я попытался прыгать на правой ноге, но оказалось,
что прыгать по мокрому песку на одной ноге очень трудно и неудобно.
Тогда я, упав, попытался встать и пойти обеими ногами.
Тут же на пляже какие-то солдаты играли в волейбол.
Один из них, увидев пацана, за которым тянулся кровавый след, подбежал
ко мне (дай ему, Боже, всего самого лучшего в жизни!), подхватил
меня, и перевернув вверх ногами, бегом отнес в палатку-медпункт.
Вызвали санитарную машину и отвезли меня в Евпаторийскую городскую
больницу на улице Революции. Там меня, как был я в плавках, положили
на операционный стол и, подложив под голеностопный сустав деревянный
валик, хирург принялся зашивать стопу. Не столько от боли, сколько
от вида толстой стальной изогнутой иглы, что входила мне в тело,
я вышел из шока и стал кричать, дословно: «Не надо ее зашивать.
Ну ее на х…, пусть сама заживает!», однако, при этом я лежал и не
дергался. Кричал я голосисто, да так, что, когда меня, зашив мне
рану и наложив гипс, привезли в палату, мужчины-больные удивлялись:
«Что это тебе там делали, что ты так сильно ругался?!».
Из палаты на другой же день меня перевели на кушетку
в коридор, – больных было очень много (курортный сезон), и хирургическое
отделение было забито под завязку. Перевязку мне сделали лишь через
неделю, – забыли: дел у медиков было невпроворот (очень много больных).
Костылей мне не дали, и я передвигался прыжками на правой здоровой
ноге. При этом я натренировал ногу так, что мог прыгая, как кенгуру,
без отдыха передвигаться на такие же расстояния, как и раньше (до
ранения) ходить на обеих ногах. Итак, я прискакал, т. е. припрыгал
в перевязочную, а там стол был занят какой-то женщиной, также перевязывавшейся,
и меня просто поставили у круглого металлического вращающегося табурета.
Срезали и сняли мой гипсовый сапог, бинты и – а это были двое практикантов
(юноша и девушка) из медучилища, – увидев, что вата самым естественным
образом вросла в тело в промежутках между швами, пинцетом, даже
не смочив, просто повыдергивали с кровью спекшиеся и вросшие куски
ваты из тела. Кровь хлынула ручейками прямо в стоявший у табурета
мой гипсовый «сапог», а у меня, стоявшего на правой ноге, в голове
помутилось и в глазах почернело, однако на ногах, а точнее, на ноге
я устоял: у тринадцатилетнего мальчишки гонор уже был. Гонор – от
итальянского «оноре» (onore), т. е. честь, достоинство, гордость.
Еще одним неприятным следствием выезда «на море»
в июле 1963 года стало то, что мои питомцы-кобчики, прилетев несколько
раз на «крышу дома своего» и не дозвавшись, не увидев меня, и не
получив из моих рук мяса, постепенно забыли дорогу к дому. Правда,
позже несколько раз я видел в городе вьющегося надо мной кобчика,
но на руку мне эта красивая птица уже не садилась.
А рогатки наши со временем модернизировались: рогачок
гнули из проволоки, а резиной была венгерка (тонкая и круглая в
сечении). И стреляли мы из таких легких рогаток уже не камнями,
а кусочками резиновых прокладок для консервных крышек, проволочными
самодельно гнутыми шпильками и даже небольшими гнутыми гвоздиками
(эти с успехом использовались для стрельбы по надувным шарам на
праздничных демонстрациях в дни 1 Мая и 7 Ноября).
И проволочные рогачки со временем отошли, когда
мы поняли, что у нас у каждого всегда при себе есть свой естественный
рога-чок–развилка указательного и среднего пальцев или большого
и указательного, на которые можно надеть нужной длины отрезок «венгерки»
с двумя петлями по краям. Резинку всегда можно было достать из кармана
и надеть на пальцы – вот ты и «к стрельбе готов», а в случае проверки
– незаметно выбросить. В классах на уроках из такой пальцевой рогатки
мы обычно стреляли шпильками из скрученной жеваной бумаги.
Однажды, классе в седьмом (я сидел в третьем, а
Сева Лейкин – в первом ряду парт), я знаками показал ему: держи,
мол, лист бумаги, и я попаду в него. Лейкин издевательски осклабился,
дескать, куда тебе? Вот я и влучил ему скрученной наслюнявленной
бумажной шпилькой прямо в широко раскрытый ухмыляющийся рот. Справедливости
ради следует отметить, что лейкин-ский рот размеры имел немалые
и попасть в него такому опытному стрелку, как я, большого труда
не составило. Учительница украинского языка Галина Ивановна Кудина
поинтересовалась у закашлявшегося Севы, чи добре він себе почуває?
На що я відповів: У нього все гаразд, він лише муху проковтнув (Что
в переводе с украинского языка на общепонятный означает: «Хорошо
ли он себя чувствует?». На что я ответил: «У него все хорошо, он
только муху проглотил»). Ну, Щука! – прошипел Лейкин и показал мне
из-под парты кулак, на что я ответил ему вопросительно-наивной улыбкой.
Вообще-то парень он был незлобивый и простецкий, а мать его, Виктория
Александровна, была всешкольно любимой учительницей химии («химичкой»).
Все, о рогатках теперь хватит.
Тогда же кустарно мы делали ружья для подводной
охоты с использованием резинового привода и арбалеты: самодельный
гнутый лук крепился на импровизированном деревянном ложе с прикладом.
Стрельба из арбалета велась стрелами, имевшими с одной стороны стабилизирующее
оперение, а с другой – вставленный острым концом вперед небольшой
гвоздик без шляпки. Однажды стрела такого арбалета едва не оставила
меня без глаза: мы с Витькой Иванченко стреляли около его дома из
его арбалета, и стрела вонзилась в наклонную опору А-образного столба.
Я подпрыгнув, сбил стрелу и – хватило же ума! – стоял и смотрел,
как стрела падает, а она развернувшись в воздухе, вонзилась острием
гвоздя (около трех сантиметров длиною) мне прямо в выступ глазницы
снаружи правого глаза – еще миллиметр и глаза не было бы! Боже,
сколько же раз в детстве мы находились на волоске от увечья и даже
смерти!
Вот, например, из Cпортивных залов Симферопольского
гарнизонного Дома офицеров, когда мне было десять лет, я принес
две спортивные шпаги, и мы, мальчишки, часто фехтовали на шпагах
в нашем переулке, до тех пор, пока острый конец шпаги моего «противника»
не вонзился мне же в переносицу справа в нескольких миллиметрах
от внутреннего края глаза.
Со шпагами связан еще один сюжет воспоминаний моего
школьного детства. В шестом классе к нам пришла новая ученица Наташа,
которая мне, Лейкину и еще некоторым мальчишкам приглянулась, вызывая
нежные романтические чувства. Не помню, что послужило непосредственным
поводом (конечно же, без Александра Дюма и его Трех мушкетеров не
обошлось), но в седьмом классе я вызвал Севу Лейкина, как своего
любовного соперника, в прямом смысле на самую настоящую дуэль. Своим
секундантом я выбрал уже известного вам Мусу, с которым я еще в
пятом классе сидел за одной партой и оказался замешанным в двух
скандальных историях.
Первая была связана с освобождением томившегося
в тюрьме лидера греческих коммунистов Манолиса Глезоса. По Советскому
радио тогда о нем много говорили, и я, пятиклассник, решил помочь
греческим товарищам. Мой план состоял, в нескольких словах, в изготовлении
плота, спуске на нем по реке Салгир в море, а далее – морем до Греции,
где я с, например, Мусой (В. Иванченко) (маленьким и шустрым) спасаю
из тюремного каземата прекрасного человека Манолиса Глезоса и морем
же на плоту незаметно возвращаюсь в Симферополь. Славе моей и известности
за этот подвиг не было бы предела.
Поздним ноябрьским вечером 1961 года я решил прикатить
к Салгиру замеченную ранее за продовольственным магазином ¹
36 на ул. Киевской пустую деревянную бочку, что стояла там недалеко
от внушительных размеров белого гипсового бюста И. В. Сталина (недавно
состоялся XXII съезд КПСС, окончательно развенчавший «Культ личности»
Сталина, вследствие чего бюст и вынесли из Красного уголка жилого
дома). Однако с катимой мною бочкой я далеко не ушел – меня поймала
сторожиха магазина пьяница Горохова (Горошиха), мать известной и,
наверное, тогда единственной в нашей школе старшеклассницы-«проститут-ки»
Ирки Гороховой, что создало мне в школе немалые проблемы, и спасение
бедолаги – Манолиса, уже находившегося на волоске от свободы, тем
самым было сорвано. Знал бы Глезос, что его спасению помешала какая-то
спившаяся симферопольская сторожиха! С меня же в школе взяли объяснительную
записку.
 |
Под симферопольским небом.
Родная улица Киевская Весенние каникулы. 1962 год.
С саблей - Сережа Полищук
Слева виднеется забор библиотечного техникума
(ныне- университет культуры). |
Продолжение |