По улице потек шепот: Аллочка.
Лампионы, казалось, увеличили накал, зеркальным магическим блеском
засияли витрины. Толпа замедлила свой ход, и из-за угла кафе на
Пушкинскую ступила первая красавица и звезда улицы Аллочка, по кличке
Феломена. У Аллочки обводы созданы по столь совершенным лекалам,
со столь броской, а может потому и чуть-чуть вульгарной красотой,
что лица в макияже - минуту назад красивые - серели и смотрелись
печными горшками.
Куда там кинозвездам, размышляли знатоки. Аллочка
- это София Лорен и Симона Синьоре вместе. Аллочка, дитя Пушкинской,
в юности по кличке Стропилочка, иногда как бы растерянно, безотносительным
разбросом рук и ног, на мгновение застывала в задумчивой позе и
вызывала смех, а через время эта нескладность поз приобрела гармонию
и совершенную красоту египетских фресок.
Поверх огненного, бьющего на плечи и спину потока
волос китайская соломенная шляпа, из-под полей гордо вздернутый
подбородок, чуть приоткрыт белозубый рот. И как бы она ни повернула
плечо под сатиновым платьицем, как бы ни скривилась - все было ошеломляюще
красиво. Все украшало, работало и дополняло великолепную конструкцию.
Аллочка шествовала вдоль газона красных кан, туда, в кафе, напротив
театра, чтобы выпить свою чашечку двойного кофе. Толпа почтительно
расступилась, а хвостом следовали почитатели, острили, лезли из
кожи вон. Как говорят на Пушкинской, желали попасть в кадр, но внимания
им не будет -. Аллочка усаживалась в белом кресле у окна, чтобы
видеть свою Пушкинскую. А рядом будут хлопать шампанским, будут
предлагать, но ненавязчиво: Аллочка может ответить так, что станешь
посмешищем на Пушкинской.
А вот мне засветило солнце, и получилось это,
опять-таки, из-за майора Сашка. У меня прическа «канадка» с килем
на затылке, от парикмахера Козлова из старой бани, я в голубой немецкой
куртке, столь модной, что все оглядываются: сестра моя инженер в
Германии, и я весь в импорте: черные очки (тогда большая редкость),
брюки с широкими манжетами, берет с полукозырьком, и туфли, конечно
же, на белой подошве «манке», в палец толщиной. Угораздило напиться
на поминках, а ночью дождь, я рухнул в грязь, обругал милиционера,
и он на мотоцикле быстренько доставил меня, наполовину черного,
наполовину белого, конечно же, на угол Пушкинской, прямо к майору
Сашку.
- Говорят, у тебя есть чернильная ручка с двумя девочками, покажи.
- Я протянул ручку, и Сашок улыбчиво позабавлялся: смотрит - дамочки
в купальниках, опрокинет - в чем мать родила - и изрек: - Умная
вещь, настоящее искусство, но дураку досталась.
Сашок был благосклонен, и был бы я оштрафован,
но освобожден. Так нет же, распахнулась дверь, в комнату ворвался
человек с фотоаппаратом и взвыл: «Удача! То, что надо! Каков стиляга!
Какой великолепный экземпляр! Старшину сюда!» Меня вознесли могучие
руки, по воздуху сделали пробежку белые подошвы и я у стены. - Придайте
фотогеничный вид, - скомандовал фотограф, и старшина распахнул куртку,
распахнул рубашку, натянул на глаз берет. Раз, другой блеснул аппарат.
Сашок – я помню хорошо, - как на бое гладиаторов, величественно,
большим пальцем ткнул вниз – и я в подвале. Правда, не надолго:
снова заскрипела железная дверь: - Прочти и распишись здесь и здесь.
Не хочешь - и без росписи пойдет, ты обругал милиционера при исполнении
служебных обязанностей, а теперь во-о-он! — взревел Сашок. А через
день меня разбудил сосед, он хохотал, хлопал себя по ляжкам, только
и выговорил: «Быстрей на Пушкинскую».
У меня был отгул - два дня, бабушка выстирала
куртку, и я, побритый и отутюженный, пошел на Пушкинскую, а сосед
хохотал и ни на- шаг не отставал. Рядом с библиотекой распахнула
крылья фотовитрина. И я на фотографии в центре, в грязи, черно-белый,
как арлекин, в расхлестанной рубашке, в берете, натянутом на глаз:
два милиционера держат под белые руки. А под портретом надпись:
«Тунеядцы! Они порочат наш город». А сосед шумно ликовал: - Гордись,
тебя снимал сам Леня Яблонский». Зеваки глазели на меня, убеждались,
что я тот самый пьянчуга с витрины, восторгались. А дамочка заметила:
- А на фотографии ты поинтереснее, прямо-таки красавчик!
И вот пришла повестка. Нормальный русский человек,
получив казенную бумагу, наденет телогреечку затрапезную, ботинки
заскорузлые и отправится по адресу: то ли в Караганду, на великие
стройки, то ли на переподготовку в армию, а может, и на отсидку
-пока не знает, за что, но не спрашивает, помня железное правило
зека: не верь, не бойся, не проси. Там скажут. А бывает, повестка
приводит в военкомат: раскопали нечто военное, героическое, и орден
дадут. А я, как истинный кретин, явился в суд, как на именины: в
голубой куртке, в берете, при галстуке, а там одарили - пятнадцать
суток. Я расписался, и в компании милицейского старшины и двух таких
же пятнадцатисуточников, только более умных (они в телогреечках
затертых - истинные сидельцы), проследовал в тюрьму и предстал перед
гражданином капитаном. А гражданин капитан, моих коллег и взглядом
не удостоив, в восторге обошел меня, разряженного и отутюженного,
потом зажмурился и затряс головой с дурашливо открытым ртом - его
корчило. Веселый был капитан. Наконец лопнул смехом: «Вот это гусь!»
На другой день, ранним утром, постриженный наголо
(плакала моя «канадка» с коком на лбу и килем на затылке от парикмахера
Козлова), вымытый в тюремной бане, я стоял в строю. Галстук мой
забрали, пояс, часы, шнурки из белоподошвенных туфель тоже, и я
поддерживал штаны, молился, чтобы послали в лес на заготовку дров
или на вокзал грузить уголь, но гражданин капитан решил иначе: телогреечники
пойдут на товарную станцию (и там смешаются с такими же работягами,
пока что не осужденными), а я... Тут перст гражданина капитана уперся
в мою грудь: - Назначаю старшим, стать впереди колонны - на Пушкинскую,
марш!
Меня обуял ужас: нет, там знакомые, друзья - не
могу!.. Хлюпают ботинки без шнурков по булыжной мостовой и несут
к моему кошмару, на Пушкинскую. Я впереди, с совком и метлой, следом
с метлами подчиненные. Я молил, чтобы разразился гром небесный,
и рухнула банная труба, и ливень смыл моих дружков с перил. Но чуда
не случилось. Высок косой полет стрижей. Утренняя рань, солнце еще
не взошло, но на ясном небе четкий контур Чатырдага. Мы на Пушкинской
- улица полита, сумеречная и прохладная, газон в бисере росы. Металлические
шторы на витринах еще не подняты и на перилах дружков моих, слава
Богу, нет. - Половина налево от газона, половина направо, - скомандовал
старшина, - до фотовитрины. Подметать! - Гражданин старшина, улица
полита, надо бы, чтобы высохла, - решился я возразить. Подметать!
Когда высохнет - тоже подметать! Я, проклиная свой наряд, опустил
голову, натянул на глаза берет и, ограничив круг обзора в два метра,
с жирным шорохом стал размазывать грязь. Изредка в мой круг обзора
ступают туфли: размеренный шаг - чиновник на работу спешит. В лодочках
на шпильке колет тротуар модница. Я мыслью ушел в свой мирок и подметал.
Благоухала под серебристой росой клумба, приблизился магазин «Табак»
и источал густой аромат гаванских сигар. Я услышал уже журчание
фонтана у «черной» аптеки, как в круге промелькнули белоподошвенные
туфли, возникли вновь, потоптались - и прозвучал восторженный голосок:
- Борик, да никак это ты? Вот это да! Вот это хохма! Вот это я понимаю.
Сколько дали? - Я молчу, шаркает метла. - У тебя что, язык от сох?
- Туфли заспешили и исчезли. Это начало, понял я.
Благополучно домел до витрины, только поднял голову
и, увидев в солнечных лучах грифонов, успел подумать может, до кладбища,
там народу мало, — как старшина скомандовал:
- Перекур! Можете полюбоваться собой! Зеваки разглядывают фотографию,
узнают мня и цветут в улыбках. И опять команда: от витрины до Карла
Маркса - подметать!
Я понял, что работы от меня не требуется, а нужно своей персоной
с метлой в руках являть неотвратимость наказания.
Вяло шмыгает метла, поет Лолитта Торрес, и вот, - о ужас! - с перил
свисают ножки. Я поглубже натянул берет, и началось: - Борик, да
вроде бы это ты, и за что ты сел?
Я молчу. По тюремным законам нельзя смеяться над
зеком, но я не настоящий зек, я пятнадцатисуточник - хохмач, то
есть идиот, невесть за что попавший под указ.
- Поговори с друзьями. - Я выбрал своей защитой молчание с видом
мученика. - Ребята, он курицу породы лекгорн украл, умненькая английская
курица, совсем как наш Борик. - Я мету. - Борик, а курица с яйцом
была или без - ты ее пощупал?
- Кадры, он посадил курицу на яйца – через пятнадцать суток выйдет,
а тут цыплятки, это же надо! И все втихомолку от друзей.
- Борик, а вон у водосточной трубы окурочек, жирненький, подмети,
пожалуйста, а то как-то неуютненько, тут, на перилах.
Я молчу. И, наконец, освобождение. В зону! - звучит команда, - Время
приема пищи. Побрели в «дом родной», потом опять на Карла Маркса,
до витрины, туда и назад, и опять туда... Волосы стали отрастать.
Я приобрел потертый вид, но неутомим юмор моих «дружков». Но однажды
в жаркий полдень в центр моего обзора вошли и остановились гигантские,
как ласты, штиблеты. Я поднял голову - передо мной человек-гора
Сашок:
- Сколько дали?
- Пятнадцать, - сказал я. Сашок поразмышлял.
Много. Пять суток за глаза хватило бы. Как освободишься, зайди за
ручкой, - штиблеты-ласты по-пингвиньи врозь зашлепали прочь из круга.
И засияло солнце, громче, на всю улицу, запел Ив Монтан, и я уверовал:
наступил перелом, и мир стал иным, и пойдет все не так, а иначе.
Я улыбался, мел, и как раз под витриной, на тротуаре,
возникла тень и туфли-шпильки, я поднял голову- предо мной стояла
Аллочка Феломенша с мороженым в руке и с грустью во взгляде:
- Хочешь мороженого?
- Нельзя, - сказал я.
- А за что тебя посадили?
И тут подключились «дружки»:
- За то, что курицу украл.
- Какую курицу? - спросила она, глядя мне в лицо.
- Ту, что несет золотые яйца, - потешались на перилах.
Она внимательно порассматривала рыжего толстячка, главного насмешника.
- Слушай, кабанчик, хочешь, я вот это мороженое по твой рыжей физиономии
раз мажу? Как ты думаешь, смешно будет? Начальник, - обернулась
Аллочка, - посади вот этих балбесов, посмотри, весь тротуар оплевали
и на перилах сидят - разве можно?
- Встать, - рявкнул старшина, и бездельники обрушились с перил.
– Улыбнувшись Аллочке: — Эти тунеядцы пойдут в следующей партии.
- Начальник, - очаровывала улыбкой Аллочка, - отпусти вот этого
мальчика, он мне
нравится.
- Обязательно отпущу, такой дамочке отказа нет, но только через
два дня.
Аллочка согласилась подождать и опять предложила мне мороженое.
- От такой дамочки - можно, - смилостивился старшина.
Я съел мороженое, потом мёл. Рядом переступали туфли-шпильки, и
с балкона Дома офицеров теперь пела Эдит Пиаф - праздник брел со
мной, и век бы так мести самую благородную, самую распрекрасную
улицу в мире, которая так любит «несчастненьких».
Через два дня кончился срок и я предложил Аллочке
съездить на мотоцикле на море. Аллочка подумала и сказала так:
- Ты мне нравишься, но отвечу - нет, потому что твой мотоцикл свернет
в лес и поломается там, и руки твои вместо того, чтобы чинить мотоцикл,
полезут «куда не надо», а я хоть и не ханжа, но скажу - нет! Сам
реши, что по думают на Пушкинской? А главное, я не забыла Вовочку.
Мы сходили в кафе, на зависть конкурентам, я угостил Аллочку кофе,
она подарила мне роскошную газовую зажигалку (в то время редкость,
подарок какого-то воздыхателя), и мы расстались друзьями.
Продолжение |