Однажды Аллочка пришла ко
мне на работу возбужденная - в руках письма, и с места в карьер:
- Понравился мне мальчик - что делать? Помоги. - Мальчик оказался
именитым режиссером, конечно же, разговоры о кино, а Аллочка безумно
любит кино, отсняли фотопробы, и «мальчик» пригласил в Одессу.
- Уезжай, - настаивал я, - сказал же поэт: красивая женщина - это
профессия, будешь сниматься в кино, иная жизнь, среди интересных
людей и поклонников.
- Поклонников мне и здесь хватает, и могилка Вовочки на том конце
улицы, а главное - Пушкинская здесь.
- Володя там, на небе, увидит и порадуется, - убедил я ее.
- Но тогда помоги, за неделю он прислал три письма, нужно ответить.
- Чужие письма я читать не буду.
- А ты и не читай, просто напиши от моего имени. Я хочу, чтобы письма
были красивыми и романтическими. Ты сделаешь это лучше меня.
Я, польщенный доверием, написал так: «Моя светлая радость, я в гостях
у тети, сплю на раскладушке, на берегу моря, и редкая волна по масляно-черной
глади катит лунный блик к моим ногам и шепчет галькой о тебе.
Кипарисы черными вершинами метут в звездном небе.
Дыханье с гор приносит запах цветущего дрока, и ты, сотканный из
аромата теплой хвои и света звезд, незримо рядом, так, в полуяви-полусне,
я с тобой и ты обнимаешь меня, и возносишь, и мы парим средь черных
кипарисовых вершин в теплой южной ночи.
Так, вместе с тобой, под шорох гальки, я и уплываю
в глубокий цветной сон.
P.S. Вспомни и восхитись картиной великого художника Марка Шагала
«Влюбленные».
Это мы парим над крышами».
И тут же телеграмма: «Жду. Люблю. Считаю минуты. Встречаю».
Мы сходили в церковь, Аллочка поплакала со свечечкой
в руке. Прошлись по Пушкинской, посидели в кафе, и улетела. Потом
пополз слушок, будто Аллочку одесские то ли бандиты, то ли негры
постригли наголо. Посудачили на Пушкинской и забыли. А через месяца
полтора в воскресный вечер на том конце Пушкинской ажиотаж - закружил
воронкой народ, и там как бы лизнул огненный язык. Я пригляделся
и охнул. Это была Аллочка в огромной широкополой шляпе, украшенной
букетом роз, малиновым свечением, казалось, горело на ней платье.
Такого Пушкинская еще не видела. Аллочка надвигалась
с достоинством королевской особы, а увидев меня, бросилась на шею.
Мы пошли, конечно же, в кафе, напротив театра. Она вытирала слезы
и дышала полной грудью.
Почитатель за соседним столиком схватился за галстук:
- Девушка, от вашего платья загорелся галстук. - Аллочка, не глядя,
прошептала: - А почему бы тебе не сгореть вместе с галстуком? И
мне: - В Одессе все такие нахалы.
- Я на Пушкинской, и, наконец, дома.
Я глядел на нее и думал: да разве смогла бы она оставить свою улицу?
Как говорил Зефф Карлович, Пушкинская - начало всех дорог, и конец
тоже на Пушкинской, там, за стадионом, в зарослях сирени, под звук
трубы.
- Ну что ты молчишь? Не понимаешь, что ли? - она подняла свою огромную,
украшенную розами шляпу, потом развязала черно-красную чалму, и
я охнул: не было огненного, бьющего на плечи фонтана волос. Голову
облепил черный ежик. Но лицо, лишенное ореола, утратило вульгарную
броскость и являло более самостоятельную, с чуть печальной глубиной,
красоту.
- Так ты стала красивее.
Я заказал ликер, который она любила, знал, что есть правда, и она
заговорила:
- Сбылась моя мечта. Я должна сняться в немой роли испанской служанки.
Меня постригли, покрасили, как говорил реж - искусство требует жертв,
- и мне было хорошо, и, более того, на меня находило видение, легкость,
я проваливалась в полный счастья то ли сон с открытыми глазами,
то ли явь - на фуршетах тосты поднимали за меня. Утром у дверей
букеты. Прима зеленела и шипела, проходя... и вот однажды во мне
прозвучало: «Да не могу же я быть, так счастлива». И как вспышка,
на катила вина, и пришел всему конец. Заскучала я по Пушкинской,
а перед глазами встал Вовочка. А как любил меня Вовочка! И ведь
погиб-то из-за меня. Он так хотел меня испугать, а это невозможно,
я презираю страх. Страх - это для ничтожных. Я говорила ему: не
юродствуй, не лихачь на этом проклятом трофейном мотоцикле. А он
смеется: - Я люблю тебя так, что ищу смерть. На могилку приходить
будешь?
И вот он совершенно один. Тетя Лида поставила
оградку и тоже умерла. Осталась у него одна я. А я уехала, даже
не попрощавшись, не поговорив с ним. Я возненавидела кино и делала
все не то и не так, а по ночам плакала и звала Вовочку. В последнюю
ночь я увидела Пушкинскую и Вовочку, напротив «черной» аптеки, он
подошел к бассейну, опустил руку в воду и протягивает мне золотую
рыбку. Не получилась из меня актриса, я сказала - больше не могу,
бросила все, и вот я дома.
Я поклялась в первый же день нарядиться для него
в это сияющее платье и пройтись по нашей улице к его могилке, мне
так хочется прильнуть щекой к его камню и поговорить с ним, но у
театра встретила тебя. А теперь мне пора.
- Ты что, собираешься сейчас, в полночь, на кладбище?
- Конечно же, оно рядом, в конце нашей улицы, а Вовочкина оградка
у церкви - там он меня ждет.
Меня охватил ужас. Ночь, темень, черные заросли сирени, но я твердо
сказал: - Я провожу тебя.
Она выдвинула подбородок, искоса, улыбчиво поизучала меня и, покручивая
рюмку, чуть выдохнула. - Нет, я знала, что ты не побоишься.
- У тебя нет фонарика.
- Я найду его оградку с закрытыми глаза ми, и, поверь, ничего со
мной не случится. Ниче-го-шень-ки.
Она сняла свою огромную, как Сатурн, шляпу, осталась в красно-черной
чалме и откинулась на стуле. Предо мной за мраморным столиком сидела
редкой красоты женщина, невиданный и прекрасный цветок, выросший
вот здесь, за окном, на булыжнике Пушкинской, и она одна, ночью,
без страха, пойдет к своему возлюбленному на кладбище.
Время текло удивительно, цветными фрагментами; искрился бокал в
ее пальцах и музыкой звучал голос: - Режиссер умолял, целовал руки,
предлагал деньги, но разве дело в деньгах? Я отказалась, и, прощай
моя киношная карьера. Дома чемодан открыла - в нем часы швейцарские
лежат. Часы подарю Зеффке. Будет в швейцарских часах свои футбольные
каракули на тротуаре царапать.
Мы последними вышли из кафе в ночь. Я опять предложил проводить,
но она твердо сказала: - Я хочу весь путь по нашей улице пройти
к нему одна, - и решительно направилась к кладбищу.
Я долго глядел вслед, пока в темноте не угасло
малиновое свечение. Было слышно, как далеко прогудел паровоз, долго
отстукивал колесами поезд - и наступила тишина.
Улица была прохладна, и, как опустевшая сцена,
хранила великое молчание декораций, наполнялась таинственной ночной
жизнью предметов неодушевленных. Наступал тот полночный час, когда
земля приостанавливала свой ход. Лампионы погасли, и над черными
силуэтами фронтонов и крыш небесной рекой потек Млечный Путь. Над
театром грифоны чуть зримо распускали крылья... С муз сползали маски,
а медные глаза атлантов прозревали.
Дух великих актеров, поэтов и художников, некогда
ступавших по тротуарам улицы, стекала с гранитных стен, черного
Зазеркалья окон и чуть зримой кисеей распускалась по ночной улице.
А там, вдали, в начале улицы, медный Архиерей Лука выше воздевал
руку, благословляя улицу и ее народ, ибо сказано: «Род проходит
и род приходит» (Апокалипсис).
Продолжение |