Письмо шестнадцатое:
ГОЛОД
Не иначе как после настоятельных советов туберкулезного
доктора Бенклияна мою кроватку, уже не "гробовидную",
а обычную железную, стали иногда, в теплые вечера, выставлять на
воздух — в "проходик" (придется тебе снова глянуть на
план Двора на стр. 9), — туда не попадал ветер, а "сквозняки",
которых панически боялись родители, тут отсутствовали.
Я засыпал под сказочное мерцание звезд (конечно
же, оттуда у меня не только любовь к астрономии, но и некоторые
серьезные научные наработки в ней), а пробуждался от пения птиц
и яркого света. Открыв глаза, первым делом осматривал голубое высокое
небо, и в нем видел либо стайку звенящих быстрокрылых стрижей, либо
кружащего грифа, либо другую большую птицу. Я не знал, что парят
они над городом неспроста (об этом — чуть дальше), а просто наслаждался
их плавным, волнующе-красивым парением.
Кружит этакий великан в выси, ни разу не взмахнув
крыльями, и делается все меньше — это нагретый уже жарким утренним
солнцем воздух устремляется над городом вверх, вознося с каждым
витком спирали крылатого планериста к зениту. Какой же величественно-законченный
силуэт у этих парящих птиц с широкими, зубчатыми на концах, крыльями!
Я замечал, что они были разными и по цвету, и по размерам. Были
почти черные, сравнительно небольшие; были снежно-белые (иногда
они почему-то летали парами вместе — белая и черная птицы), были
бурые и серые. А изредка пролетал какой-то величественный гигант
с крыльями золотисто-коричневого цвета, отороченными сзади широкой
черной каймой. У него была белая голова и загнутый вниз, тоже белый,
клюв. Златокрылый великан парил большей частью высоко-высоко, и
я разглядывал его в бинокль, который еще с вечера специально клал
под подушку. Повторяю, что я не задумывался над тем, для чего все
эти птицы часами и днями парили над городом, а узнал лишь после…
И еще: с раннего детства мне нравились картины
художника Самокиша — крупного баталиста-анималиста, жившего в Симферополе
(однажды отец на улице сказал мне: "Гляди, вон Самокиш идет!"
— и я увидел усатого, чуть сутулого старичка, несшего свернутые
в трубку холсты). Вздыбленные или скачущие во весь опор кони, рубящиеся
в смертельных схватках всадники — картины этого художника так же
неотделимы от моего детства, как неотделимы от него виртуозные,
полные динамики рисунки пером Самокиша, фронтового художника-документалиста
первой мировой войны — ими были щедро заполнены страницы старых
журналов "Нива", кипы которых высились в углах многочисленных
наших комнат. И встречаясь много лет спустя с картинами Самокиша,
этого славного усатого кавалериста в военной форме, так здорово
писавшего любимых им лихих коней — а картины его есть во многих
музеях страны — я как бы встречаюсь со старыми, испытанными и верными
друзьями, оставшимися в живых. Ведь еще до гибели моего брата Толи
под Севастополем эвакуируемая из Симферополя экспозиция картинной
галереи полностью сгорела в керченском порту во время страшной бомбежки
фашистской авиацией 27 октября 1941 года (Е. Кончин. Год 1941-й.
Журнал "Искусство", 1981 г., № 1, стр. 62–68).
Полюбил же я Самокиша еще и вот почему. Кроме множества
рабочих лошадей всех назначений мы, ребятишки, с восторгом глазели
на боевых коней: недалеко от нас и Кантарки размещались кавалерийские
казармы и конюшни, и на широкой улице, второй от Петровской балки,
устраивались учения — от посадок будущих кавалеристов па коней до
скачек через соломенные барьеры. Особенно нравилась нам "рубка
лозы": в землю на равных расстояниях друг от друга, справа
и слева от дорожки, втыкались высокие прутья, имитирующие пеших
солдат противника. Всадник должен был проехать между двумя их шеренгами,
успевая махать тяжеленной блестящей саблей направо-налево так, чтобы
по возможности большему количеству "врагов" срубить головы.
У новобранцев это получалось прескверно, увесистый длинный клинок
не успевал повернуться в нетренированной слабой руке, а тут еще
конь скачет слишком быстро — и все лозы целехоньки, а безусый бедняга
получает от командира громогласную выволочку (справедливости ради
следует сказать, что при этом не изрыгалось ни одного матерщинного
ругательства).
Военные кони, в отличие от "гражданских",
были сытыми, сильными, красивыми, и наблюдать их наскаку было одно
загляденье. Кавалеристов учили и стрелять — конечно, не на улице,
а на стрельбище, находившемся за казармами. Оттуда постоянно хлопали
выстрелы; нередко иной неумеха при нажиме тугого курка вздергивал
винтовку, или слишком плохо целился, и пуля, зацепив верх стрельбищной
каменной стенки, с забавным воем пролетала низко над нашими дворами
куда-то туда, за Петровские скалы, падая там в чьем-то саду или
дворе (в наш двор "залетело" лишь две таких пули, найденных
нами с Толей у задней стенки).
Были там не только верховые кавалерийские кони,
но и громадные тяжеловозы, тоже очень сытые и сильные, копыта их
были с добрую тарелку. Они возили большущие пушки, снарядные ящики
и даже… танки. Да, да: небольшие одно- и двухместные "танкетки"
с крохотной пушечкой и пулеметом нередко на ходу портились (что
я не раз видел), вытащить же из грязи и доставить на базу такой
хоть небольшой, но тяжелющий механизм было под силу лишь могучим
лошадям-тяжеловозам.
В самом начале тридцатых годов, когда мне было
четыре года, отец сводил меня на очередную выставку (а он их никогда
не пропускал), где были картины и нашего Самокиша — с его конницами,
битвами за Сиваш и за Крым. Но была среди них одна, не похожая на
остальные, "выпадающая" из общей батальной тематики Самокиша.
Опаленная знойным солнцем улица. У хибар, крытых "татарской"
черепицей — явно уголок нашей симферопольской Ак-Мечети — худые,
в лохмотьях люди. А на первом плане — лошадиный труп, высохший на
солнце, с провалившейся между ребер кожей и почти обнажившимся позвоночником.
На этикетке было написано: "Н.С. Самокиш. Голод в Крыму. 1923
год". Не знаю, цел ли этот холст сейчас, сохранились где его
хотя бы репродукции, но уж очень запомнилась мне эта, казалось бы,
странная картина — помню даже то, что она была горизонтальной, и
что неба в ней было совсем мало, лишь узкая полоска справа, и почти
всю площадь ее занимала улица — голодная, страшная.
После я узнал, что "Голод в Крыму" —
документальное изображение сталинско-большевистского геноцида —
перед этой выставкой, что я видел (она была посвящена 10-летию Советской
власти в Крыму), экспонировалась в Москве на Всероссийской сельскохозяйственной
выставке вместе с другим шедевром Самокиша — "Атака буденновской
кавалерии". Об этом написано в монографии В. Я. Ткаченко: Николай
Семенович Самокиш. Москва, "Искусство", 1964 год. Как
видишь, показ и критика политических промахов и преступлений тогдашних
властителей средствами искусства вовсе не была так зажата, как это
пытаются сейчас представить горе-историки, спешащие вырвать из истории
нашей страны не то что страницы, а целые главы. Не верь им! Автор
"Голода" в 1940 году был награжден орденом Трудового Красного
Знамени и умер в оккупированном фашистами Крыму незадолго до его
освобождения от захватчиков в январе 1944 года на 84-м году своей
славной героической жизни. Ну а я лично ставлю анималистический
талант Самокиша намного выше Грекова, чьим именем названа знаменитая
студия военных художников.
Но вернусь к его "Голоду в Крыму". "Хмурое
утро" моей отчизны (по меткому выражению А. Толстого), истерзанной
"легендарными" гражданскими войнами, совпало по времени
с моим ранним детством, и в числе самых первых моих воспоминаний,
кроме ярких и радостных картин, стук нищих под окном — подайте мол
Христа ради кусочек хлебушка или копеечку; ряды таких же оборванных,
худых нищих у "пекарни" (так тогда назывались хлебные
лавки, где отпускались мизерные пайки по отрезываемым от карточки
талонам), и сквозь эти ряды, между вытянутых дрожащих костлявых
рук нужно было как-то пробраться на улицу, — и именно вот такие,
как на том холсте Самокиша, трупы лошадей на улицах, с их странным,
очень своеобразным, но вовсе не отталкивающим запахом (там поди
и гнить-то нечему было, кости да кожа), которого я больше нигде
не встречал, но помню до сих пор.
Видел, как происходило это "в жизни"
— то есть смерть лошади. С торчащими мослами и глубоко провалившимися
между ними ямами, несчастное, но еще живое, большое нескладное существо
тащило как могло какой-то жалкий груз в бричке, а рядом шел возница;
лошадь вдруг — чаще на подъеме — падала на передние колени и тут
же заваливалась набок; раза два пыталась было поднять голову, но
вскоре затихала. Один извозчик пытался поднять беднягу уговором,
другой — проклятиями и матерщиной, третий — кнутом и пинками. Но
животное уже не двигалось; через какое-то время подвода исчезала,
а костлявый труп так и оставался лежать посреди улицы. День ото
дня он опадал, становился тонким, сухим, и прямо по нему, впрессованному
в дорожную белую пыль, уже ездили другие брички, влекомые нередко
такими же вот голодными и загнанными клячами.
И
я вовсе не догадывался, что именно поэтому кружили над городом странные
красивые птицы: они, оказывается, видели внизу свою исконную пищу
— падаль. Это были не орлы, которые питаются добытым ими свежим
мясом: теперь я могу назвать всех этих птиц, что в детстве кружили
над городом в светлом утреннем небе. Утром больше шансов высмотреть
падаль: хозяева предпочитали убирать ее подальше от двора под покровом
темноты.
Белые (иногда даже розовато-белые) парители с темными
концами крыльев, очень красивые в полете — стервятники; молодые
"стервенята" темно-бурые, почти черные; вот почему я видел
иногда белую и черную птиц, летящих вместе — это были мать с сыном.
Громадный черный гриф: ширококрылая лобастая крючконосая
птица — но в парящем полете гриф замечателен своей какой-то особенной,
непохожей на орлиную, мрачно-торжественной красотой — как бы символ
могущества Смерти. Житель высоких гор, он долетал до поверженного
в Голод Симферополя километров за сорок — от Главной Крымской гряды.
Был большой редкостью в восьмидесятых годах, но сейчас, думаю, когда
"история повторяется", численность его возросла…
Почти такой же по размеру (в размахе крыльев до
2 1/2 метров) и по форме, но не столь мрачно окрашенный белоголовый
сип. На фоне синего неба, подсвеченный солнцем, сип выглядит почти
золотым, что еще более подчеркивается темными концами крыльев, снежно-белой
головой и шеей, окруженной пышным белым же воротником.
В природе, до прихода в нее людей, все они делали
очень нужное дело: очищали ее от падали, за счет которой и существовали
сами, и растили потомство. В этом был глубокий смысл: мертвое прямым
образом превращалось в живое. И не просто в живое, а в своеобразное,
особенное украшение неба. Вот этого уже у них не отнимешь: величественнее
парящих грифов, на мой взгляд, нет в полете ни одной птицы.
Только опуститься на улицы они, конечно же, не
решались, и кружили, кружили над городом, отлично видя с высоты
"зря пропадающую" пищу.
Мне рассказывали побывавшие в Карабахе: после боев
над селениями начинают кружить какие-то большие золотистые и черные
птицы… Не дай бог случиться подобному в моем родном городе!
…Как я писал тебе, наша семья особого голода тогда
не испытывала. Но отец не мог оставаться в стороне от общенародного
горя, и его изобретательская мысль искала, чем бы помочь людям,
хотя бы иллюзией сытости… Где-то неподалеку находилось месторождение
светлой, почти белой глины, очень тонкой на ощупь, мелкодисперсной
и скользкой. Ее называли "кил", и приспособили, за неимением
мыла и недостатком щелока (остаток от сгорания дров, "смягчает"
обильную солями воду), для стирки белья. Какая-то артель или фирма
наладила его штамповку в "мылоподобные" брикеты, на которых
выпукло значилось: "Мыло Кил".
Так вот отец пощупал, понюхал сей относительно
дешевый материал, попробовал его на вкус… Кил, по его словам, оказался
совершенно безвкусным — стало быть его можно применять в виде безвредных,
но объемных и очень увесистых добавок к любой пище.
Эксперимент был поставлен на нашей семье. Кил,
привезенный отцу из месторождения, был подмешан в тесто, из коего
были испечены лепешки. Мы с Толей с любопытством отведывали сей
странный хлеб, сильно отдававший не то штукатуркой, не то речным
илом, но особого отвращения, впрочем, не вызывавший. Какое-то количество
"блюда" отец принудил проглотить и Няню. А вот мать упорно
отказалась принять пробную порцию — ко всеобщему ужасу: перечить
отцу, срывать любой его эксперимент, тем более столь важный для
народов означало смертельно его оскорбить.
Была страшная ругань, были мольбы, слезы… Дело
кончилось тем, что мать вырвало, а отец, нещадано ругаясь и проклиная
всех на свете дворян, удалился к себе в мастерскую…
Продолжение |