Письмо двадцатое:
МАТЬ
Долго я тянул с этим, может быть, самым главным,
письмом: уж очень сложные чувства меня одолевают при воспоминаниях
о маме, а говорить о матери, тебя породившей и воспитавшей, нужно
только хорошее. В общем, трудным для меня будет это письмо, как
ни увертываюсь.
Ольга Викторовна Терская — твоя прабабушка — окончила
какую-то очень благородную гимназию и, вроде бы, еще что-то (уточнить
это, как ни странно, я не имел возможности, на эту тему ни она,
ни тем более отец, не любили говорить). О ее сестре и брате я упоминал
в одном из первых писем — все они, как и их родители, были высокообразованными,
высокоинтеллигентными людьми. Мать свободно говорила и читала по-французски,
и французскими романами были забиты многие полки наших многочисленных
книжных шкафов (потом эти романы меня здорово выручали: когда в
военные годы не было бумаги, я писал в школе именно на них, между
непонятных мне строчек, да еще и перевернув книгу вверх ногами).
Неплохо она знала и немецкий, что мне значительно облегчило в школе
его изучение.
Степан Иванович Гребенников был ее третьим мужем.
Первым был некий военнослужащий, но вскоре он не то умер, не то
погиб; предпоследним был некто Меженинов, и на стеклах нашего уличного
надворотного фонаря, внутри которого на ночь зажигалась керосиновая
лампочка (не зажжешь — штраф), еще в начале тридцатых годов было
обозначено: "Площадь Гельвига. № 8. О. В. Меженинова".
Похоже, что именно у Меженинова "отбил" Ольгу Викторовну
Степан Иванович. Если это так, то звали Меженинова Стилиан Павлович
— его вывел в своей книжке "Фата-моргана", изданной в
Симферополе в 1917 году, отец — в виде чрезвычайно гнуснейшего субъекта,
лишь чуть изменив его имя — "Флавиан Павлович"; вдобавок
отец поменял своих предшественников местами и таким образом как
бы отправил своего соперника на тот свет: в книге он заболел и умер,
а прообраз того "героя" — Стилиан Швлович, купивший в
киоске эту книжку — пришел к отцу, разорвал "этот пасквиль"
и бросил обрывки ему в лицо — о том мне поведала моя крестная Мария
Степановна Кизельштейн.
Впрочем, к той книжке мы еще вернемся.
Дом с усадьбой, о котором я писал, купил для матери
мой дед Виктор Викторович Терский. В нем я родился и вырос, и с
ними, Домом и Двором, как ты, наверное, уже уловил, связаны лучшие
мои воспоминания. Несмотря на мои истинные и несуществующие болезни
детство мое было бы чудесным, если бы не одно "но" — а
может быть даже и не одно.
Симферополь. Фабричный спуск, 14. 1958.
Всё, что между больших акаций — мой Дом. А за воротами
— Двор…
Во всяком случае, когда я только начал видеть и
понимать Мир, уже вместо идиллистического обоюдного счастья, красочно
описанного отцом в "Фате-моргане" (там она не Ольга, а
Вера), я застал совсем-совсем другие их взаимоотношения. Она называла
его, как ни странно, по имени-отчеству, и только на "Вы":
Степан Иванович, позвольте Вас спросить… Он, наоборот, жену называл
на "ты", и, увы" я ни разу не слышал, чтобы отец
назвал мою маму по имени. В лучшем случае "ты", а больше
так с ругательствами, то "обычными", то с "обидными",
а то и с "трехэтажными"…
Отец, выходец из простонародья, ненавидел дворянское
происхождение моей матери, или, как я сейчас думаю, делал вид, что
ненавидит. "Дворянка проклятая" — было далеко не самым
обидным к ней обращением. Чаще всего он ее называл "чертова
кукла", "дрянь собачья" или еще как-нибудь в этом
роде; возражений или недовольств с ее стороны я никогда не слышал:
Вы, наверное, неправы, Степан Иванович…
Чем же заслужила бедная Ольга Викторовна такое
обхождение?
Наверное тем, что отец обманулся в своих надеждах.
Вот какой, по его разумению, должна была стать при нем бывшая жена
Флавиана (то бишь Стилиана) Павловича — цитирую слова "Веры"
из упомянутой отцовской книги:
"Но я не жалею: я научилась теперь понимать
жизнь, а раньше я ее понимала чуть ли не так, как тот кретин, который
назывался моим мужем. В трудоспособности я не уступаю теперь любой
крестьянке и почти все по хозяйству делаю сама. Теперь я знаю, что
труд есть высшее удовольствие в жизни, равного которому не бывает
(отец так считал всю жизнь и это его свойство полностью перешло
ко мне. — В. Г.). У нас есть коровы, овцы, поросята, много птицы,
большой огород — и со всем этим я справлюсь. Как видите, я сама
стала теперь "мужичкой", а когда-то этим словом я других
оскорбляла. А вы еще говорили, что из меня никогда не будет хозяйка!
Вот подождите — узнаете меня и стыдно вам станет".
Увы, в жизни сложилось все наоборот. Получившая
блестящее дворянское воспитание Ольга Викторовна не могла даже пришить
пуговицу, и любой труд — даже очень легкий, не говоря уже об уборке,
стирке — вызывал в ней страх. Окончательно добили ее бегство из
страны близких и приход большевиков в Крым. Сколько я ее помню —
а родился я в двадцать седьмом — мама была уже тогда духовно сломленным,
может быть даже очень больным человеком. Как тень, она ходила по
комнатам нашего огромного дома, вздыхала, плакала; безропотно выслушивала
нотации, ругань, а то и проклятия своего супруга, и… ничего не делала.
Да, да, совсем ничего: хотя меня мать отчаянно, я бы сказал, как-то
панически любила (может оттого, что я был "поздним" и
единственным) — меня обихаживала Няня, а жилье — другая прислуга
помоложе, а после — сам отец. Наверное только поэтому значительная
часть Дома была сдана за мизерную плату квартирантам: семьям Кабаковых
(глава их большой семьи Федор Яковлевич был наборщиком в типографии),
Малаховых (Александр Дмитриевич — архитектор), Кизельштейнов (Яков
Яковлевич, аптекарь, большой друг отца, и его жена Мария Степановна
— моя будущая крестная), Даниланов (старичков-пенсионеров). И все
равно огромный Двор и Дом были пусты, навевая у матери тоску по
безвозвратно ушедшему от нее дворянскому прошлому.
А затем у нее появилась болезненная привычка носить
на себе какую-нибудь рвань, в то время как шкафы были набиты всякого
рода нарядами. Изредка эти вещи частично вывешивали во дворе для
просушки, и соседи дивились и богатству, и причудливости старинных
одеяний, а более всего той странной одежде, в которую облачалась
Ольга Викторовна: этому наряду скорее всего подошло бы слово "рубище".
Потому злые языки ее окрестили "дикой барыней" (у отца,
наверное, тоже была уличная кличка, но я ее не запомнил).
Иногда тишина нашего Двора нарушалась громкими
криками: взбешенный поведением или одеждой матери отец изрыгал проклятия
на всю округу, а то и, схватив какую-нибудь железяку, гонял ее по
улице. Зрелище это высыпали смотреть все соседи: опять мол "дикую
барыню" гоняют… Дело не раз доходило и до рукоприкладства,
особенно когда у отца что-то не клеилось с изобретениями: однажды
он, разъярившись, перебил маме напильником кость предплечья, и она
долго ходила в гипсе (врачам было сказано "упал утюг").
Моего брата Толю — он был сызмальства принят отцом
в нашу семью и усыновлен им, несмотря на ее несогласие, мать откровенно
ненавидела, презрительно называя "Толька", лишая его всего,
чего можно было лишить несчастного парня; все лучшее отдавалось
ее любимцу Витеньке. Понимать эту несправедливость я начал поздно,
годам к семи — да что толку, разве могли спасти положение припрятанные
мною для него кусочки лакомств…
Весной 1935 года, придя из школы, я увидел у ворот
"Скорую помощь" и услышал странный шум во дворе. Квартиранты
и соседи обступили больничные носилки, которые после занесли в дом.
На носилках лежала хрипящая женщина, в которой я с трудом узнал
мать. Шею ее опоясывало багровое неровное кольцо от веревки, на
которой она повесилась во флигеле отцовской мастерской — веревка
была закинута за вал трансмиссии. Маму спасло то, что она, не умея
вязать узлы, намотала веревку как попало, и получилось сложное,
путаное, но довольно широкое кольцо. А обнаружил ее повесившейся
квартирант Данилан: пошел в погреб (он был под мастерской) и услышал
наверху какие-то хрипы.
Отец долго не отходил от кровати приходящей в себя
матери. Когда она очнулась, я впервые услышал, как мать, узнав отца,
прошептала его имя: "Степа"…
Произошедшее потрясло меня так, что я не очень
помню, как вел себя в те дни. Оставаться в этом ставшим для меня
страшном доме не хотелось, и я ушел к Марии Степановне (после кончины
своего мужа, провизора Якова Яковлевича, она от нас съехала и жила
в трех кварталах от нас, недалеко от школы), где и прожил несколько
дней, не ходя даже на уроки. Лишь потом кое-как пришел в себя, да
и домой-таки потянуло: Дом он и есть Дом. С удивлением я узнал,
что и Толя поступил подобным же образом: переждал эти дни у кого-то
из своих уличных друзей. Не исключаю, что он жалел, что мать отходили…
Мама моя была красавицей. Невысокая брюнетка с
жгуче-черными глазами, тонкой талией и очень правильной фигурой
"античных" пропорций — этому удивлялись даже омывавшие
тело мамы в 1944 году после ее кончины в Сибири.
Помню фирменную ее фотографию, сделанную в Петербурге
в годы ее расцветающей молодости — в рост и в профиль; я пробовал
нарисовать ее по памяти — не выходит, зато надпись, сделанную на
обороте толстого картонного паспарту рукою ее отца Виктора Викторовича
— частично помню:
"Эх вы, фотографы столицы!
(забыл, что-то милое. — В. Г.)… птичке
Придали вид столичной птицы…"
А вот как — документально точно! — описал ее в
своей книге мой отец за 10 лет до моего рождения (она изображена
спящей):
"…Длинная шея характерно вырисовывалась в
полумраке… Смуглое лицо отражает скорбь и спокойствие; мерно вздымается
и опускается невысокая грудь.
"И этот нос, заостренный, с небольшими отверстиями
ноздрей, затрудняющими дыхание, и эти глаза, неестественно широко
поставленные и закрытые неровными ресницами, и этот пушок, рельефно
выбивающийся над верхней губой, и эта бледность и сомкнутость сухих
губ, рисующих рот линиями решительности и неуверенности, и этот
лоб, низкий и узкий, с морщинами от поднятых бровей, сходящихся
у переносицы и напоминающих силуэт летящей птицы, и все это лицо,
не особенно красивое, но невыразимо обаятельное, — все это ему страшно
знакомо, все это он знает, на все это он смотрел когда-то влюбленным
и долгим взглядом — и не забыл.
"Это — она, от которой он ушел, которую он
любил и любит, о которой он все время думает и встречи с которой
ждет как неизбежного, как чуда…"
Насчет "неестественно широко поставленных
глаз" и прочего отец, на мой взгляд, даже малость переборщил,
но, в вобщем-то, все это было подмечено им очень даже точно.
Прости меня за столь длинную цитату из книги твоего
прадеда — но, во-первых, это наверное от него я унаследовал порой
мешающую мне (и читателю) подробность и дотошность описаний, а во-вторых
— какой контраст в отношениях отца к матери через какой-то десяток
лет! И, когда после очередного скандала я, в защиту матери, дерзнул
показать отцу вышеупомянутые строчки из его же "Фаты-морганы"
— мне так влетело, что на подобное я больше никогда не решался.
Знакомых у мамы было, наверное, полгорода, а задушевная
подружка, насколько помню, одна — Евгения Александровна Влучко,
жившая по нашей же улице через два двора вверх (ныне — Фабричный
спуск, 10). Интеллигентная такая дама, тоже "из бывших".
Сойдутся, бывало, вспоминают, обняв друг друга, и плачут, плачут
без конца…
И все же я был неправ, когда написал тебе, что
мать моя ничего не делала. Когда отец стал массово выпускать напильнички
для ногтей, мама возила их в Москву, сдавая там в Главное аптекоуправление
и привозя оттуда гонорар. И в Сибири, во время войны, продавала
на базаре сделанные нами с отцом швейные иголки. Но это, как говорится,
совсем уже иная "сибирская" история… А в этом письме,
посвященном "крымскому" периоду твоей прабабушки, еще
раз не могу не сказать о горячей ее любви к своему единственному
сыну Витюше.
Из-за того, что я рос болезненным, она делала все
возможное и невозможное, чтобы улучшить мое здоровье (об этом я
уже рассказал в предыдущих письмах). Мало того, она добилась полного
моего освобождения не только от уроков физкультуры, но и от уроков
труда. О том, что этим была мне оказана очень плохая услуга, можешь
догадаться и сам. Впрочем, недостаток физических упражнений я с
лихвой компенсировал лазанием по скалам, дальними походами за своими
любимцами-насекомыми, а лишение меня уроков труда перекрывалось
моей возней в отцовской мастерской. Зато я очень болезненно осознавал
внушенную мне якобы глубокую физическую ущербность, о чем все знали
и в школе, и на улице, и отчего на меня находила нередко страшная,
почти безысходная тоска: стоит ли мне такому, неизлечимо-несчастному,
продолжать жить на свете?
А еще больше переживала это сама мать. Единственный
ребенок — и тот тяжко и безнадежно болен! А коль болен и хил — непременно
должен быть талантлив, то есть вундеркинд. На каком поприще? В изобразительном
искусстве — "не потянул", об этом я уже тебе писал. Музыка!
тем более что мать была из музыкально-артистической семьи. И вот
отвела меня, бедолагу, в городскую детскую музыкальную школу. Экзаменатор
выстукал карандашиком какую-то дробь, я за ним сделал то же самое.
Нашел я и те клавиши на пианино, которые он нажимал до меня (соврать
я не догадался, вернее, обманывать тогда я еще не умел). Стало быть
— прошел и принят. Отделение? Мама почему-то захотела видеть меня
гениальным скрипачом-виртуозом. Меня отвели в какую-то комнатку,
где молодой педагог, основательно наканифолив смычок, старался передо
мною изо всех сил — то вскидывая скрипку, то мелькая по ее грифу
быстро переставляемыми пальцами; он водил смычком по струнам то
медленно, то быстро, то едва касаясь, а то и сразу по нескольким
струнам, отчего смычок описывал крутую дугу.
От многих извлекаемых таким образом звуков, когда
о жилы струн терлись сухие наканифоленные волосы смычка, мне делалось
чрезвычайно неприятно — как при долгом поскребывании стекла ножом.
Из вежливости я смолчал, а когда это "знакомство с инструментом"
наконец закончилось и мы с матерью вышли во двор, я ей все высказал
и залился горючими слезами, тем более что понимал: еще одна дополнительная
школа лишит меня тех осколочков Свободы, которые у меня остались.
Но о том, что звук скрипки для меня неприятен, мать не хотела и
слышать. Кстати, из-за этого я и впоследствии на концертах выбирал
не ближние ряды, хотя скрипку люблю, особенно в квартете, а еще
лучше, как ни странно, по радио или в записи, отчего "съедается"
узкая "канифольная" полоска звуковых частот, на которую
так болезненно резонировало что-то в моих детских ушах или мозгу
в те давние времена.
В своем "вундеркиндском" плане мать была
неумолима. И тогда я убедил ее пойти на компромисс: мол согласен
на музыку, но по классу… баяна. Меня срочно познакомили с мальчиком-баянистом-вундеркиндом
"из хорошей семьи" (это — в первую очередь!), с которым
мы даже сходили на какой-то концерт.
Мать, видимо, поняла, что слова "вундеркинд"
и "баян" не очень-то совместимы; как бы то ни было, к
великому моему счастью, в музыкальную школу я больше не пошел. Кто
знает, может быть это было большой ошибкой и мать была права — из
меня, наверное, мог бы получиться, в конечном итоге, сносный композитор.
Именно композитор, потому что все, за что бы я ни брался за свою
последующую жизнь, было мне неинтересным в том случае, если это
могли делать другие, и безумно интересным, когда открывал или придумывал
что-то сам. Но как бы то ни было, если бы у меня было лишь одно
занятие, оно осточертело бы мне самое большее чем через десяток
лет. Ни в коем случае не следуй этому моему "примеру"
— он чреват дилетантизмом, поверхностностью, дисквалификацией и
даже потерей средств к существованию…
Но вернемся к моей маме, к чувствам, которые я
к ней испытывал: любил ли ее? Мне трудно даже сейчас ответить на
этот вопрос. Конечно же, любил; я благодарен матери за тот мир "осколков
дворянского гнезда", в котором вырос, и которые сделали меня
(уж не побоюсь этого слова) интеллигентом. Благодаря маме я еще
до школы был вполне грамотным человеком (отчего пробыл в первом
классе лишь один день). Я благодарен ей за горячую ко мне любовь,
не знавшую пределов, мер и границ. И за многое-многое другое благодарен
я Ольге Викторовне Терской, произведшей меня на свет симферопольским
ранним утром 23 апреля 1927 года в доме № 8 (ныне 14) по Фабричному
спуску. Иначе не было бы ни этой книги, ни предыдущих, ни многого-многого
иного, что я успел натворить за свою, в общем-то, трудную, жизнь.
В конце концов я благодарен ей за то, что своим
трагическим неумением и нежеланием работать мама как раз содействовала
тому, что я оценил и полюбил Труд во всех его проявлениях, особенно
творческий. И с великим уважением отношусь ко всем тем, кто делает
своими руками что-то полезное. Человек Труда будет всегда счастлив
и никогда не пропадет, потому что все созданное людьми для их блага
— плоды труда рук человеческих. Если бы все работали, пусть лишь
в меру своих сил и таланта, на Земле был бы рай, неподвластный описанию
самому смелому из Фантастов. Трагедия матери заключалась не только
в том, что она не разглядела в отце деспотично-самолюбивого человека,
но и, главным образом, в том, что ее воспитали в духе презрения
к Труду. А это мировозрение, поверь мне, тоже закладывается в раннем
детстве и "перевоспитанию" больше не поддается.
И очень плохо делали те российские дворяне, князья
и графы, которые воспитывали своих чад именно вот таким образом.
Иначе — я убежден в этом — не было бы в нашей стране восстаний,
переворотов, революций, и, как следствие — перестроек, репрессий,
эмиграций, распадов, междоусобиц, нищеты и мракобесия.
Так что виновата не мама, а "свет", ее
воспитавший.
И как горячо она меня ни любила, в самых ранних
детских воспоминаниях меня носит на руках только Няня, а не мама,
в чьи руки, помнится, я очень-очень просился, и каким сумасбродным
тебе это не покажется, прошусь и сейчас…
Я еще как-нибудь вернусь к этой, тяжелейшей для
меня, теме — обещаю. А сейчас, очень тебя прошу, разреши "перевернуть
пластинку" и начать следующее к тебе письмо — пусть оно будет,
скажем, "музыкальным".
Продолжение |