Виктор
Гребенников |
Письма
внуку |
Документальный
автобиографический роман
Книга первая: СОКРОВЕННОЕ |
|
|
Письмо двадцать первое:
МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА
О своем "непоступлении" в музыкальную
школу я тебе уже писал. Теперь, конечно, жалею: хотя бы ноты выучил.
Пробовал сделать уже позднее, в уральских лагерях — не получилось,
омертвевшие значки-кругляши на полосках нотоносцев упрямо не желали
проделывать вроде бы несложный путь "глаз-мозг-палец"
и не запоминались, как я ни насиловал свою память. Жаль, конечно,
что при недурном музыкальном слухе не овладел даже основами музграмоты;
впрочем, если уж жалеть, то много чего нужно перечислить: незнание
английского языка, многие годы сильно тормозившее мне дела научные
и многие иные (в школе изучал немецкий, были сплошные пятерки, а
потом все начисто забыл); незнание высшей математики и физики (а
ведь собирался в астрономы, да и сравнительно недавно сделал ряд
уникальных физических находок, о них после); незнание много чего
другого. Правда, незнание основ изобразительного искусства удалось-таки
самостоятельно преодолеть, так что все-таки стал художником плюс
педагогом, но об этом речь впереди.
А вот у отца музыкального слуха не было вовсе.
Я не упомянул бы об этом, если бы мой совсем не музыкальный отец
в свое время не изобрел бы… новые музыкальные ноты. Мало того, что
изобрел, так еще подготовил к выпуску и издал два крупноформатных
альбома, на обложках которых было написано: С. И. Гребенниковъ.
МЕТРИЧЕСКIЯ НОТЫ. Система — собственность автора. Симферополь. Типографiя
Таврического губернскаго земства. 1918." Весь тираж этих изданий
лежал у нас дома: в Крым пришла революция, и интеллигенции стало
не до нотных новшеств — кто затаился, кто удрал за рубеж…
Суть
глобальной нотной реформы Гребенникова заключалась в следующем.
Длительность каждого звука обозначалась не "хвостиками",
а широкой, хорошо видной черной полосой соответствующей длины (горизонтальная
ось — время). Нотоносец вместо путающихся в глазу пяти одинаковых
полосок тоже был более "наглядным", а в целом это выглядело
примерно так, как на этом вот рисунке.
Были и еще какие-то обозначения (тоже, надо отдать
должное автору, крайне простые и заметные). Первый альбом начинался
описанием истории нот вообще, затем следовали теория вопроса, описание
новой системы, ее преимуществ; дальше шли упражнения — простые и
более сложные, переложения фрагментов пьес известных композиторов
с итальянских нот на "гребенниковские". Второй альбом
составляли тоже различные пьесы, уже "полномерные", записанные
только гребенниковскими нотами — не только светские и государственные
(в том числе "Боже царя храни"), но и народные ("Реченька"),
и религиозные ("Коль славен наш Господь в Сионе"). Кстати,
отец был ярый противник царизма и религии…
Не берусь судить о потерях несостоявшейся музыкальной
реформы, зато до сих пор восхищаюсь техникой воспроизведения в этих
громадных по формату альбомах: отец привозил из типографии широченные
литографские камни, чертил-рисовал специальной тушью на них всю
эту сложность, притом в зеркально-обратном изображении, включая
знаки, надписи, цифры на нотоносцах, и увозил в типографию, где
специалисты-литографы протравливали эти камни кислотой, комбинировали
с наборными текстами и печатали весь тираж.
У альбомов были красивые обложки, вычерченные тоже
на литографском камне рукою отца — сложнейшие композиции из кругов,
линий, различных геометрических фигур, рябящих в глазах — это было
своего рода предвосхищение нынешнего поп-арта.
Мои поиски по всей стране хотя бы экземпляра гребенниковских
альбомов ничего, к сожалению, не дали.
Такая вот, брат, музыка.
Пианино мои родители продали за ненадобностью где-то
на заре моего детства, году в двадцать девятом (а странно — вскоре
меня будут пытаться определить в музыкальную школу) — помню лишь,
что оно было из какого-то очень красивого ярко-коричневого дерева
с мерцающими из глубины его слоев переливами. Не беру в счет два-три
граммофона, какую-то высокую музыкальную штуковину, стоящую у стены,
в которую вкладывались диски с дырками; диски эти медленно вращались,
и комната наполнялась странными, ни на что другое не похожими, мелодиями;
старые дедовские скрипки и тому подобную "мелочь". Все
это куда-то делось, за исключением одного замечательного портативного
музыкального "автомата", сохранявшегося до самого нашего
отъезда из Крыма.
Это была средней величины продолговатая шкатулка
из черного полированного дерева, с двумя подымающимися крышками:
верхней — деревянной, и второй — застекленной. Внутри было три отсека:
большой центральный, весь механизм внутри которого был виден через
стекло крышки, и два небольших боковых: в левом — никелированная
ручка-рычаг для завода пружины, в правом — три рычажка: для пуска-остановки
механизма, для изменения последовательности мелодий и еще не помню
для чего.
Особенно интересным было содержимое среднего отсека.
В ближней его части, во всю длину располагалась стальная гребенка
с зубьями различной длины, от длинных, утяжеленных снизу массивными
напайками, до совсем коротеньких справа. Каждый зубец, если его
зацепить, издавал красивый звенящий звук. Левые длинные зубья пели
низкими голосами, правые короткие — высокими. Гребенка имела не
меньше сотни зубцов, то есть более семи октав. Звуки извлекались
с помощью расположенного параллельно гребенке медленно вращавшегося
толстого бронзового вала, усаженного великим множеством стальных
шипиков. Заденет шип за зубец — тот красиво зазвенит. Полный оборот
валик делал минуты в две-три, за которые исполнялась вся пьеса.
По ее окончании валик сдвигался на миллиметр вправо, вращение его
продолжалось, и зубцы звенящей гребенки зацепляли теперь другие
шипы валика — звучала совсем иная мелодия. Так исполнялось восемь
вещей, после чего валик либо останавливался, либо, если это запрограммируешь
рычажками, отскакивал назад, и исполнялась первая пьеса, за ней
вторая и так далее. Колючий валик нетрудно было сменить на другой,
на котором были записаны другие вещи. Всего в фонотеке шкатулки
было пять или шесть валиков, то есть 40–50 мелодий.
В те годы расцвета Механики все движущиеся детали
любых механизмов не упрятывались под кожухи и футляры, как сейчас,
а наоборот, устраивались нарочито видимыми и красивыми. Многочисленные
шестерни, передающие движение от пружины к валику, сверкали тонкой
позолотой и сияющей никелировкой; ось самой быстровращающейся детали
— крылатки с меняющейся длиной крыльев, сообразно с тем, какую скорость
ты задаешь валику — была прикрыта толстым выпуклым рубином, что
снижало трение и предотвращало износ. Рубин был хоть густокрасным,
но прозрачным и блестящим, и от него, пока звучала музыка, почему-то
невозможно было оторвать взор.
Крутятся шестерни, быстро вращается под рубином-зрачком
крылатка, и комната наполняется божественной красоты звуками. Несмотря
на то, что шкатулка была западно-европейского (венского) производства,
на валиках, кроме Моцарта, Шуберта, вальсов и полек были записаны
и русские народные мелодии. Звучание шкатулки можно было смягчить,
прикрыв стеклянную крышку, и сделать совсем интимно-мягким, если
закрыть крышку верхнюю, деревянную.
Внутренность
шкатулки, кстати, очень напоминала содержимое большого барометра-анероида,
висевшего у нас на стене: все его детали, выставленные сквозь стекло
напоказ, тоже сверкали позолотой и никелем — разве только что он
не звучал…
Больше таких шкатулок мне встретить не довелось.
А так хотелось бы такое: в последние свои секунды услышать еще раз
звук этих серебряных мелодий, чтобы на миг перенестись в самое начало
моего земного бытия в свое ранее симферопольское Детство.
У тебя, Андрюша, тоже будет похожее музыкальное
воспоминание, и тоже длиною во всю жизнь. Это — фрагмент пьесы французского
композитора Жара, который мы использовали в магнитной записи в качестве
увертюры при входе в сферораму "Степь реликтовая". Таинственно-небесная
музыка эта постепенно переходит в звон жаворонков, токование перепела,
стрекот степных кузнечиков, а высоко под облаками кружит степной
орел — помнишь? Но мы с тобою еще вернемся в это, в общем-то трагическое
мое детище — но на страницах другого, сибирского тома этой книги.
А пока возвратимся в мое крымское детство.
Такую новинку тех времен, как радио, отец, разумеется,
проигнорировать не мог. Целый стол занимал смонтированный им ламповый
радиоприемник — разумеется, тоже безо всякого футляра. В разных
его панелях теснились и пыльно мерцали разнообразные радиолампы,
катушки с проводами различной толщины, тоже с вилками, воткнутыми
в гнезда, конденсаторы и многое иное. Трогать что-либо запрещалось,
ибо могло сильно ударить током. Питалась "рация" от тяжеленных
аккумуляторов, которые возили куда-то на зарядку — электричество
на нашей улице появилось только в тридцатые годы.
Во дворе стояли две огромные мачты, видимые с любого
конца города — наш Дом ведь стоит на горе. Между вершинами мачты
была натянута антенна в виде большого ажурного гамака. От нее вниз
шел провод — сквозь дырку в оконной раме к приемнику.
И, хотя неподалеку была местная радиостанция (там
сейчас Симферопольское водохранилище), а городская радиосеть начала
проникать со своими черными широкими конусами репродукторов "Рекорд"
и на наши улицы, тем не менее под окнами нашей Большой Комнаты (а
приемник стоял именно здесь) порой скапливались кучки меломанов:
это отец "ловил" Москву или какую другую дальнюю станцию,
и из громадного, сделанного им зеленого раструба, звучало серебристым
собиновским тенором "Куда, куда, куда вы удалились, весны моей
златые дни"…
На стене была закреплена деревянная полированная
панелька с грозовым переключателем: когда не работает приемник,
или во время грозы, рукоятку следовало отвести вправо, и контакты
антенного провода размыкались сантиметров на шесть. Но однажды,
в грозу, случилось страшное: между разведенными контактами проскочила
ослепительная искра со звуком винтовочного выстрела, одновременно
по потолку пробежало что-то длинное, розово-ветвистое, тоже очень
яркое; через миг дом сотряс громовой удар неимоверной силы, а от
всех ламп и катушек нашего приемника повалил густой разноцветный
дым кое-где превращающийся в пламя. Пожар на столе был затушен,
но приемнику пришел полный конец; во дворе валялись оплавленные
молнией куски антенны.
Закончились и уличные "радиоконцерты",
не без удовольствия дававшиеся с помощью отца соседской публике.
И еще долгое время в грудах журналов наших библиотечных комнат можно
было видеть обложки журнала "Радио", которые, наряду с
"Советским фото" и многими иными изданиями когда-то выписывал
отец.
Модных в те годы патефонов он приобретать не стал:
считал их механически несовершенными. Не помогли и мои просьбы.
И слушать патефон я уходил к кому-нибудь из друзей или соседей,
извлекавших аккуратно оклеенный синим дерматином ящик с блестящими
хромированными уголками и хромированными же "тайничками"
для иголок, одна из которых вставлялась в головку, крепилась винтом
и осторожно опускалась на быстро крутящийся эбонитовый хрупкий диск
с песнями Виноградова, Руслановой, Петра Лещенко, заморскими танго
и фокстротами, только что вошедшими в "тотальную" моду.
Патефоны были удобнейшей вещью для озвучивания семейного загородного
пикника: не требовалось никаких батареек, "да и вообще"…
Патефон не купили, приемник сгорел; какое-то время
я повозился с детекторным приемником, у которого концом маленькой
пружинки нужно было нащупать именно то место корундового кристалла,
которое соответствует волне, — но слушать его можно было только
с помощью наушников, никуда от него не отходя, и лишь ближайшую
радиостанцию. А душонка, видать, требовала музыки, и я потихоньку
стал "производить" свою — насвистывая. Делал это украдкой
(свист — "хулиганство"), а потом это не только вошло у
меня в привычку, но и стало обязательным "музыкальным сопровождением"
любого труда, особенно творческого. Мелодии я большей частью придумывал
сам, усложняя до невозможности и "высвистывая" не менее
четырех октав с четырьмя же "регистрами" — тембрами-способами
свиста; умудрялся даже извлекать "из себя" двойные аккорды.
Не хочу хвалиться, — но в отличие от "свистунов-исполнителей",
изредка включаемых в эстрадные программы, которые всегда из-за плавания
звука, мягко говоря, врут, мои звуки были точными и чистыми, даже
при быстрых модуляциях частот.
"Были" — это значит до осени 1973-го,
когда тяжкая болезнь парализовала большинство мышц левой стороны
лица, в том числе губ. Нервные клетки, в том числе в стволах и ветвях,
если гибнут, то навсегда — а за ними, разумеется, и мышцы. Лишившись
собственной "губной" музыки, я потерял очень многое, куда
труднее стало работать, и результаты той работы тоже стали заметно
беднее. Иногда мне снится: произошло чудо, я вдруг излечился и с
упоением свищу свои сложнейшие импровизации, с руладами, переливами,
аккордами, с переменой тональностей — как я работал когда-то в Омской
области за токарным станком, когда бесконечно сложная мелодия словно
улавливалась внутри меня неведомым приемником откуда-то из Космоса,
а я был всего лишь опытным ее воспроизводителем; но порой в нее
вплетались и земные, когда-то услышанные мною, темы — вечерняя сура
муэдзина с высокого минарета, звонкий татарский танец "Хайтарма",
скорбные, с палестинским отзвуком, берущие за душу, еврейские мотивы…
Вечерами в симферопольском горсаду играл духовой
оркестр, и на освещенной яркими фонарями площадке, под листвой старинных
деревьев, танцевали пары, то кружась в вальсах, то качаясь под томные
звуки танго — в оркестры уже "прокрались" заокеанские
саксофоны. Изредка духовой же оркестр, только другой, военно-полевой,
репетировал недалеко от нас. Трубачи и барабанщики, облаченные в
длинные серые шинели, восседали на высоких сытых конях; горели до
блеска начищенные трубы, играющие марш, и гулко отдавался внутри
меня звук барабана, тоже водруженного вместе с барабанщиком на коня
— это было незабываемое зрелище, так метко схваченное художником
Грековым в его замечательной, несмотря ни на что, картине "Трубачи
Первой конной" — кусочке нашей Истории (пусть даже нехорошей,
но реальной), и кусочке же моего далекого-далекого Детства… |
Дополнение к письму двадцать первому:
ПЕСНИ МОЕГО ДЕТСТВА
Извини, дружок, за эту вот "добавку"
к и без того длинному предыдущему письму, но не зря говорится, что
из песни слова не выкинешь. Не обойтись тут без воспоминаний и о
тогдашних песнях — не патефонных, а "живых".
Недалеко
от нас были кавалерийские казармы, о которых я тебе уже писал (это
оттуда летели с воем над нашим двором отрикошеченные пули), так
вот кавалеристы те часто шагали и пешим строем по нашей и соседним
улицам — Ать, два, левой! Ать, два, левой! — и десятки пар солдатских
круглоносых башмаков (над ними по голеням до колен — зеленоватые,
цвета хаки, обмотки) громко и мерно "печатали шаг" по
неровной каменной тверди улицы — скала известнякового плато здесь
тогда выходила на поверхность (сейчас она заасфальтирована). — Ать,
два, левой! Запевай! — и высокий молодой голос задорно взрезал тишину
нашего мирного Фабричного спуска:
С неба полуденного — жара не подступи,
Конная Буденного раскинулась в степи.
И вся рота дружно подхватывала:
Никто пути пройденного у нас не отберет,
Конная Буденного, дивизия — вперед!
Далее шли слова о налете-наступлении той конницы
на белых — "мы грянули "Ура", и, бросив окопы, бежали
юнкера", и так далее; а вот старшие пацаны, явно подслушав
у взрослых пародийный вариант-прогноз песни, который вскоре, однако,
сбудется, шепотом вещали друг другу:
Товарищ Ворошилов, война уж на носу,
А конная Буденного пойдет на колбасу!
Строевые песни, в общем-то бравые, мне очень запомнились,
вот лишь кусочки некоторых из них:
Мы — Красные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ,
О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные
Мы смело, мы бодро в бой идем.
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,
Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…
Я еще тогда, маленький, недоумевал: зачем же пожар?!
Или вот такие, прямо скажем, зверские "строевые" куплеты:
С песней — сотня молодых лихачей:
Эге-гей — бей, коли, руби!
с залихватским таким присвистом. А бить-колоть-рубить
призывалось не учебную лозу, не макеты, а живых людей, и не иноземцев,
а как бы в продолжение совсем тогда недавней гражданской войны,
недобитых белых, да и наверное всех, кто попадет под шашку вошедшего
в раж всадника. Впрочем, в репертуаре кавалеристов с Красноармейской
улицы были и матросские строевые песни:
Ты, моряк, красивый сам собою,
Тебе от роду двадцать лет.
Полюблю тебя я всей душою
Что ты скажешь мне в ответ?
И рота красноармейцев — не в морских бушлатах,
а в серых шинелях, островерхих буденновках и обмотках над грубыми
башмаками браво и слитно рявкала припев:
По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там.
По морям, морям, морям, морям,
Эх, нынче здесь — а завтра там!
Далее следовали слова о страданиях покидаемой моряком
некоей Маруси, опять припев, и запевала выводил на всю улицу продолжение
морской истории:
— Ты не плачь, моя Маруся: я морскому делу научуся!
И не будешь плакать и рыдать, меня так часто вспоминать!
И снова рота хором:
По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там…
Морские строевые песни отдавали солеными брызгами,
тельняшками, бескозырками, клешами:
Якорь поднят, вымпел алый вьется на флагштоке.
Краснофлотец — крепкий малый — в рейс идет далекий.
И тут, разумеется, "не без Маруси":
Как прощались мы в Кронштадте, цепь отгромыхала,
— Ты стояла в белом платье, и платком махала…
Было в песне и нечто астрономическое:
Мы увидим цепь созвездий — блеск над океаном.
А заканчивалась эта романтичная строевая очень
хорошими словами:
Что с тобой сравниться может, сторона родная?
Маршировали солдаты (их называли тогда только красноармейцами,
солдаты и офицеры мол только в царской армии были) и под такую песню:
На седых уральских кручах вороны кричат:
По Заволжью черной тучей стелется Колчак.
Рота сурово подхватывала припев:
От голубых Уральских гор
В боях к Чонгарской переправе
Прошла, прошла Тридцатая вперед
К пламени и славе
(Чонгар — узкий перешеек, соединяющий Крым с Европейским
материком "Тридцатая" — стало быть, дивизия)…
Но хватит строевых, давай лучше я вспомню наши
школьные уроки пения. Вел их очень интеллигентный лысоватый учитель,
бывший оперный певец (увы, имя-отчество я забыл), заметно переживавший
от того, что ему приходилось диктовать нам и петь бездарные строки
с не менее бездарными мелодиями, вроде таких:
Глянь-ка, веселою стайкой к лодкам девчата спешат,
И на солнце их оранжевые майки как яркие цветы горят.
Отдых работой заслужен, можно сегодня гулять,
И в семье комсомолии дружной с утра целый день отдыхать.
Песня длинная, "насквозь" такая же глупая.
То ли дело "Интернационал", с которого мы начинали каждый
урок:
Вставай, проклятьем заклейменный…
и так далее; мы, пионеры (а других детей в СССР
не было), исполняли этот партийный гимн, разумеется, стоя:
Это есть наш последний и решительный бой…
Несмотря на примерное поведение, прилежание (за
прилежание ставилась отдельная отметка), музыкальный слух, я на
уроках пения стеснялся издавать звуки, а лишь открывал рот. Учитель
это видел, но молчаливо прощал мне; вообще оценки этот добрый человек
ставил нам не за голос, а за чистоту и грамотность продиктованного
им текста песни. Так что по пению у меня всегда были только пятерки…
Пели мы про Щорса, у которого "голова обвязана,
кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве", и
про матроса-партизана Железняка, который "лежит под курганом,
заросшим бурьяном", потому как "он шел на Одессу, вышел
к Херсону" (ничего, думал я, ошибочка — в полтораста километров!),
отчего, разумеется, "в засаду попался отряд", а кончилась
эта операция тем, что "штыком и гранатой пробились ребята,
остался в степи Железняк"; но вокруг не унывают: "Веселые
песни поет Украина, счастливая юность цветет: подсолнух высокий,
и в небе далеком над степью кружит самолет", что, однако, бодрости
не вселяло, тем более что перед глазами упрямо стоял курган, не
усаженный цветами, а заросший бурьяном, то есть неблагодарно заброшенный…
Учили мы песню из оперы композитора Ивана Дзержинского
"Тихий Дон":
Шли по степи полки со славой громкой
И день и ночь — со склона и на склон.
Ковыльная, родимая сторонка,
Прими от красных конников поклон!
Следующие две строфы учитель, диктуя, торопился
произнести вместе, а почему, погляди сам:
Казачью степь увел товарищ Сталин
(это первая строфа — ну а вдруг кто заподозрит,
что не туда увел, и потому, озираясь, певец скороговоркой диктовал
дальше):
От нищеты, и горя, и оков,
И в первый раз большое солнце встало
Над молодой страной большевиков.
В песне, несмотря на голодуху, изображалась совсем
обратная картина:
В колхозах хлеба полные амбары,
Привольно жить нам стало на Дону!
И-эх, проливали кровь свою недаром
Мы на полях в Гражданскую войну!
Из этой (а также из многих других песен, стихов,
картин) получалось: очень много человечьей крови пролито именно
на сельскохозяйственных полях — и от этого "удобрения"
колхозные амбары, разумеется, должны наполниться хлебом… Вот так
я, сугубо городской малец, понимал "агротехнику" тех давних
лет.
Пели мы в школе и сугубо "местнорегиональные"
песни того же жанра, но много бездарней, чем со словами "центральных"
поэтов:
Слезы мать рукавом утирала:
Сын младшой уходил на войну —
Наша Третья дивизия встала
Защищать молодую страну.
Полыхали степями пожары,
И алела дорогами кровь:
С нестерпимым, невиданным жаром
Мы летели на банду Шкуро.
Прозвенели победно копыта
По лихой гайдамакской степи —
Мы кромсали махновских бандитов,
А Деникин в боях отступил.
Кончался сей поход (казавшийся мне муторным) тем,
что
Наша радость огнем бушевала:
Захвативши Купянск и Щигры,
Мы ломились к Турецкому валу,
Мы лавиной ворвалися в Крым.
Турецкий вал — это старинное укрепление сразу за
Чонгаром…
Разумеется, добросовестно учили мы и такие, более
известные, песни как "Восемнадцатый год", где говорилось,
что "на Дону и в Замостье тлеют белые кости, над костями шумят
ветерки", и что мол "помнят псы-атаманы, помнят польские
паны конармейские наши клинки", и знаменитую "Тачанку"
("и с налета, с поворота по цепи врага густой застрочил из
пулемета пулеметчик молодой"), и "Каховку", где "девушка
наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет" (обязательно
что-то должно было гореть!), и многое-многое другое; тут не хватит
места, тем более что почти все слова учимых нами песен я помню до
сих пор. Ни одной песни о природе, просто о дружбе мы не проходили
— только политические. Из них мне искренно нравилась и по мелодии,
и по словам, разве что вот эта:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река,
в припеве которой были такие слова: "Не спи,
вставай, кудрявая — цеха звенят!" — что ассоциировалось у меня
со звуками механизмов отцовской мастерской, ритмичной мелодией динамомашины,
доносившейся до нас от трамвайного депо и даже со звоном затачиваемых
ножей и ножниц, которые по утрам заостряли хозяйкам уличные точильщики
на станках с ножной педалью. И сам труд, и бодрые песни о труде
мне тогда очень нравились, и слова их я запоминал сходу.
Но больше всего нам внушался детский военный героизм,
и в куплетах те дети обязательно должны быть убитыми за торжество
революции, например, в песне о барабанщике:
Мы шли под грохот канонады,
Мы смерти смотрели в лицо:
Вперед пробивались отряды
Спартаковски-смелых бойцов,
впереди которых был мальчик с барабаном — "он
песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, допеть до конца
не успел". Кончалась сия грустная революционная история словами:
Погиб наш юный барабанщик —
Но песня о нем не умрет.
В другой песне, тоже трагической, говорилось о
том, как отряд взрослых, воевавший против белых, почти весь уцелел,
а убитым в степи остался лишь самый маленький боец — мальчик по
прозвищу "Орленок". Еще в одной песне уже целая "сотня
юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала",
и ненавистные "белогвардейские цепи", открывшие по пацанам
огонь, убили и юного героя — "он упал возле ног вороного коня
— комсомольское сердце пробито"… Почему-то "все как один
умрем в борьбе за это" в первую очередь относилось к маленьким
детям — и в песнях, и в стихах, врезавшихся в память на всю жизнь:
Валя, Валентина, что с тобой теперь?
Белая палата, крашеная дверь…
Словно паутина, из-под кожи щек
Тлеет скарлатины смертный огонек.
Мне было до невозможности жаль бедную девочку,
которая, по смыслу произведения, заболела скарлатиной от буржуйских
происков; врач у нее "гладит бедный ежик стриженых волос: Валя,
Валентина, что с тобой стряслось?" Мне было непонятно многое:
скарлатину я перенес как "рядовую" детскую болезнь и вовсе
не помер; никто мне ее не "насылал"; а особенно удивляло
то, что как это можно перед смертью думать только о пионерстве и
даже салютовать:
Тихо подымается — призрачно-легка —
Над больничной койкой детская рука.
— Я всегда готова! — слышится окрест
На плетеный коврик упадает крест.
(его пыталась надеть на шею умирающей дочурке сидящая
возле нее деревенщина-мать, которую допустили в больницу). А стихи
эти со страшным названием "Смерть пионерки" были написаны,
что ни говори, талантливо (классика: Эдуард Багрицкий!), и не могли
не подействовать на миллионы детских головенок. А вот меня увлекали
дела не пионерские, а насекомьи, механические, небесные и всякие-превсякие
другие, куда более интересные, и, по-моему, более важные и нужные,
чем далекая Гренада, за неведомых и почему-то несчастных крестьян
которой погиб, по поэме, в наших краях молодой боец — "мечтатель-хохол",
чье тело "набок сползло, товарищ впервые покинул седло. Я видел:
над трупом склонилась луна, и мертвые губы шепнули "Грена…"
И все равно: если мне удается услышать (или хотя
бы вспомнить) какую-нибудь из "тех" песен или мелодий,
то, несмотря на "политичность" и все такое прочее, меня
охватывает щемящая грусть, подобная той, какую навевает запах полыни,
вовсе не относящийся к благовониям, на уроженца степей, давно ставшего
горожанином. Или ни с чем не сравнимый дымок от кусочка тлеющей
лепешки степного же кизяка, куда более приятный, чем дым гаванской
сигары, церковного ладана или буддийского сандала; юго-западные
сибиряки, казахстанцы и заволжцы знают, о чем я говорю.
И, подобно тому, как им, степнякам, посетившим
родину, уже не увидеть ее в былой непередаваемой красе (все как
есть дикие степи-прерии нашей великой в прошлом страны до клочка
перепаханы, выбиты перевыпасом, испещрены дорогами, осквернены шахтами
и свалками), и запах полынного листика лишь разбередит им душу,
— так и мне не вернуть ни своего Детства, ни моей огромной и в общем-то
замечательной Родины, о которой напоминает какая-нибудь из ее песен,
возбуждая во мне не только ностальгическую горесть и печаль, но
и величайшую гордость оттого, что я жил и рос в это трагическое,
великое и неповторимое Время.
Продолжение |
|
|